Андрей Белый. КУБОК МЕТЕЛЕЙ (Четвертая симфония)



С глубоким уважением посвящает
автор книгу
Николаю Карловичу Метнеру,
внушившему тему симфонии,
и
Дорогому другу
Зинаиде Николаевне Гиппиус,
разрешившей эту тему


ВМЕСТО ПРЕДИСЛОВИЯ


Оканчивая свою "Четвертую Симфонию", я нахожусь в некотором недоумении. Кто ее будет читать? Кому она нужна? Я работал над ней долго, я старался по возможности точнее обрисовать некоторые переживания, подстилающие, так сказать, фон обыденной жизни и, по существу, невоплотимые в образах. Эти переживания, облеченные в форму повторяющихся тем, проходящих сквозь всю "Симфонию", представлены как бы в увеличительном стекле. Тут я встретился с двумя родами недоумений. Следует ли при выборе образа переживанию, по существу невоплотимому в образ, руководствоваться красотой самого образа или точностью его (т. е. чтобы образ вмещал возможный максимум переживания)? Вместе с тем как совместить внутреннюю связь невоплотимых в образ переживаний (я бы сказал, мистических) со связью образов? Передо мною обозначилось два пути: путь искусства и путь анализа самих переживаний, разложения их на составные части. Я избрал второй путь, и потому-то недоумеваю, – есть ли предлагаемая "Симфония" художественное произведение или документ состояния сознания современной души, быть может, любопытный для будущего психолога? Это касается субстанции самой "Симфонии".
Что же касается способа письма, то и здесь я недоумеваю. Меня интересовал конструктивный механизм той смутно сознаваемой формы, которой были написаны предыдущие мои "Симфонии": там конструкция сама собой напрашивалась, и отчетливого представления о том, чем должна быть "Симфония" в литературе, у меня не было. В предлагаемой "Симфонии" я более всего старался быть точным в экспозиции тем, в их контрапункте, соединении и т. д. В моей "Симфонии", собственно, две группы тем: первую группу составляют темы I-й части; все они, отличаясь друг от друга построением фраз, имеют, однако, внутреннее родство. Вторую группу тем образуют темы II части, которые по конструкции, в сущности, составляют одну тему, изложенную в главе "Зацветающий ветр". Эта тема развивается в трех направлениях. Одно ее направление (тема "а", как я ее привык называть) более отчетливо выражено в главе II части "В монастыре"; другое (тема "b") в главе части "Пена колосистая"; третье (тема "с") в главе "Золотая осень". Эти три темы II-й части – a, b, c, – вступая в соприкосновение с темами I-й части, и образуют, так сказать, ткань всей "Симфонии". В III и IV частях я старался выводить конструкцию фраз и образов так, чтобы форма и образ были предопределены тематическим развитием и, поскольку это возможно, подчинять образ механическому развитию тем. Я сознавал, что точность структуры, во-первых, подчиняет фабулу технике (часто приходилось удлинять "Симфонию" исключительно ради структурного интереса) и что красота образа не всегда совпадает с закономерностью его структурной формы. Вот почему и на "Симфонию" свою я смотрел во время работы лишь как на структурную задачу. Я до сих пор не знаю, имеет ли она право на существование. Но я вообще не знаю, имеют ли эти права большинство произведений современной литературы. Я старался быть скорее исследователем, чем художником. Только объективная оценка будущего решит, имеют ли смысл мои структурные вычисления или они – парадокс. Но в таком же положении находятся и труженики чистого знания: будущее решает, возможно ли техническое приложение из их трудов. Я бы мог для отчетности привести здесь структурную схему всех глав, но кому это сейчас интересно? Для примера скажу только, что глава III части "Слезы росные" составлена по следующей схеме. Если мы назовем отрывки главы II части "Золотой осени", исключая первого, α, β, γ, δ, ε и т. д. и будем помнить, что: 1) основные темы 11-й части a, b, c, 2) одна из тем первой части есть "q", то общая конструкция главы примет вид: αβγδε и т. д. Читатель поймет, в чем дело. Так же написано и все прочее.
Наконец, еще одна трудность для полного понимания "Симфонии". Смысл символов ее становится прозрачней от понимания структуры ее. Для того чтобы вполне рассмотреть переживание, сквозящее в любом образе, надо понимать, в какой теме этот образ проходит, сколько раз уже повторялась тема образа и какие образы ее сопровождали. И если при поверхностном чтении смысл переживания передается с точностью до 1/2, то при соблюдении всего сказанного со стороны читателя смысл переживания уясняется с точностью до 0,01.
Отсюда следует одно печальное для меня заключение: я могу рекомендовать изучить мою "Симфонию" (сначала прочесть, потом рассмотреть структуру, прочесть еще и еще). Но какое право имею я на то, чтобы меня изучали, когда я и сам не знаю, парадокс или не парадокс вся моя "Симфония"? Без внимательного отношения к моим приемам письма "Симфония" покажется скучной, растянутой, написанной ради красочных тонов некоторых отдельных ее сцен.
В заключение скажу о задаче фабулы, хотя она и тесно связана с техникой письма. В предлагаемой "Симфонии" я хотел изобразить всю гамму той особого рода любви, которую смутно предощущает наша эпоха, как предощущали ее и раньше Платон, Гете, Данте, – священной любви. Если и возможно в будущем новое религиозное сознание, то путь к нему – только через любовь. Я должен оговориться, что не имею ничего общего с современными пророками эротизма, стирающими черту не только между мистикой и психопатологией, не только вносящие в мистику порнографию, но и придающие эзотеризму смутных религиозных переживаний оттенок рекламы и шарлатанства. Должен оговориться, что пока я не вижу достоверных путей реализации этого смутного зова от любви к религии любви. Вот почему мне хотелось изобразить обетованную землю этой любви из метели, золота, неба и ветра. Тема метелей – это смутно зовущий порыв... куда? К жизни или смерти? К безумию или мудрости? И души любящих растворяются в метели.
Тема метелей возникла у меня давно – еще в 1903 году. Тогда же написаны некоторые (впоследствии переработанные) отрывки. Первые две части в первоначальной редакции были готовы уже в 1904 году (впоследствии я их переработал): тогда же основной лейтмотив метели был мною точно определен. Эти отрывки я и читал некоторым московским и петербургским писателям. Наконец, 1-я часть в законченном виде была готова в июне 1906 года (два года я по многим причинам не мог работать над "Симфонией"); при переписке я включил лишь некоторые сатирические сцены – не более.
Пишу все это ввиду того, что многие могут меня укорять в перепеве некоторых современных тем. После всего сказанного я отклоняю от себя решительно этот возможный укор.

Автор
1907 год, Москва



ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

СНЕЖНАЯ ЛАПА

 
МЕТЕЛЬ


Метель выдувала с крыш бледные вихри.
Прыснули вверх снега и, как лилии, закачались над городом.
Певучие ленты серебра налетали – пролетали, обволакивали.
Сталкивались, дробясь снегом.
И снег рассыпался горстями бриллиантов. Сотнями брызнувших мошек, танцуя, метался, ложился у ног.
И мошки гасли.
Но, брызнувши светом, они опять возносились.
Снова гигантские лилии, занесясь, закачавшись над городом, облетали с пургою.
Это была первая зимняя метель.
На улице казались прохожие бледными, странными, когда сталкивались, хватаясь за шляпы.
Знакомая тайна в душе пролетала нежданно. Знакомые вопли вдали разрывались призывно. Знакомая тайна душе проплывала нежданно.
Но бродили все так же, все так же...
Здесь прохожий мелькнет, там прохожий кивнет своей мягкой шляпой.
Проходя, столкнется с ждущим навстречу.
Все кружилось пред ним бледным вихрем – снежным вихрем.
И слово ветра становилось пурговой плотью.
Мелькали прохожие, конки, пролетки, как тени столкнувшихся диких метелей.
Единый вставал лик, метельный, желанный, – стенал, улыбался, склонялся.
Опять. И опять.
Манил все тою же тайной.

Белый рукав поднимался вдоль стены. А за ним вырастал уж другой.
Белый рукав, сочась из забора, неизменно вырастал.
Лизал стены домов.
И ускользал.

Над домами надулись белые паруса.
С пением над домами летели воздушные корабли.
Белокрылые летуны уносились сквозь время: на родину, на неизвестную родину.
Белый мертвец вставал у окна. А за ним вставал у окна белый мертвец.
Белый мертвец, сочась с кладбища, неизменно стучал под окном. Распускал саван.
И белый мертвец пролетал...


ГОРОД


Так. Взошла луна.
Кто-то, знакомый, протянул сияющий одуванчик. Кто-то знакомый все зажег.
Протянул и зажег.
Все затянулось пушистыми перьями блеска, и перья, ластясь, почили на стеклах домов.
Тень конки, неизменно вырастая, падала на дома, переламывалась, удлинялась и ускользала.
Вечер был вьюжный, бодрый.
Кто-то, знакомый, сидел в конке. Пунсовый фонарь, отражаясь, дробился в тающем снеге.
Отражение мчалось на лужах, на рельсах впереди конки; чертило камни пунсовым блеском, дробилось и пропадало.
Тень конки, неизменно вырастая, падала на дома, переламывалась, удлинялась и ускользала.

Толпы учащихся, с лекций выбегая, дробились вдоль улиц, бросали в метель свои книжные знания, глупели и оснежались.
Тучи снегов, над домами взлетая, дробились сотнями зашелестевших страниц, перед носом студента мелькали и рассыпались.
Кто-то, все тот же, кутила и пьяница, осыпал руки лакея серебряными, ледяными рублями: все проструилось в метель из его кошелька, и метельные деньги блистали у фонарей.
Тень жулика, неизменно вырастая, протягивала руку, опускала в чужой карман, вынимала и ускользала.
Кто-то, все тот же, банкир и скряга, подставлял в метель свой мешок: все насыпалось туда метельными рублями, серебром, гудящими о крыши, вывески, фонари.
Проститутка, все так же нападая, тащила к себе то банкира, то пьяницу, раздевалась, одевалась, опять выбегала в метель.
Кто-то, все тот же, протянул над городом белый, сияющий одуванчик: все затянулось пушистыми перьями снежного блеска, зацветающими у фонарей.
И перья ласково щекотали прохожих под теплым воротником.
Так.
Ветер был вьюжный, поющий.
Белый рукав, неизменно вырастая, припадал к домам, переламывался, удлинялся и ускользал; а за ним поднимался рукав, а за ним поднимался еще, и еще, и еще.
Все рукава, хохотом завиваясь, падали на дома, рассыпались ярыми звездами, алмазили окна, и вот – пролетали.
И еще. И еще.


ЖЕМЧУГ В АЛОМ


Невидимый диакон, склонясь над домами, замахнулся взвизгнувшим вейным кадилом, проливая ласку, воздушную, снежную.
Невидимый хор подпевал: "Радуйся, невеста метелица!"
Встали белые. Летали и танцевали.
Но сквозь них щекотали солнечные колосья, да голубые миры, словно опушенные серебряными ресницами, улыбались далеким пространствам.

Кружево иконостаса трепыхалось в пламеньках восковых свечек.
Златобархатный сумрак был там, испещренный пятнами лампадок.
Женщина с огненными волосами склонялась, и над ней, парчовой, диакон проливал ласку ладана, ароматно-лазурную.
И рой мальчиков прозвенел: "Радуйся, невеста неневестная!"
Так: женщина с огневыми кудрями склонилась: над ней пунсовый огонек лампадки знаменательно засверкал.
Снежным облаком вуаль занавесила ей лицо.
Склонилась.
И вновь поднялась.
Легкосвистный шелк сладко запел, когда повернула к выходу.

Вьюжное облачко занавесило блеск лампадки.
И вновь развеялось.
И пурпуровый огонек знаменательно засверкал, озаряя образ Богородицы.
Все кружилось пред ней бледным вихрем – вьюгой, вьюгой.
Вспоминала: "И Слово стало Плотию".
Женщина с золотыми волосами искала всю жизнь воплощения – в улыбках, в словах и делах.
Единый вставал Лик, Желанный, – пред ней улыбался, склонялся.
Опять. И опять...
Манил все тою же тайной.

Пробужденный хаос шумно восставал. Белый столб возлетал.
И, как призрачный смычок, скользил вдоль телеграфных проводов, как вдоль струн.
И струны пели: "Наше счастье с нами". Вихряные рога гремели.
Примелькался снег, уносящийся пухом, пролетающий счастьем, как сон.

Дни летели.
Со днями летела она удивленно в пространствах.
Милого звала, все звала. А теперь вот ее призывал, призывал.
Вкрадчивой, тигровой улыбкой, из-под кружевной вуали, из-под черных, черных ресниц, из-под, как миндаль, удлиненных очей в неба бархат темно-синий взоры ее впились удивленно, сластно, томительно.
Чем жаднее пила призывами небо, тем быстрее летели вьюжные кони над городом, тем настойчивей раздавался все тот же топот, неустанно гремящий над крышами.
Метель раскидала над городом свои легкие, свистные руки.
Трубы домов – громкие трубом – дымом трубили, призывом старинным, и грустным, и легким.
Снежные когти метели то гладили ее, то иглами больно царапали.
Бархатно-мягкий день, заснеженный белыми пятнами, уплывал над домами.
Бархатно-мягкий закат, испещренный дымными тучами, потухал над домами.


БАРХАТНАЯ ЛАПА


Адам Петрович спешил по спешному делу. Мелькали прохожие.
Знакомые абрисы домов высились неизменно. Говорили о том же, все о том же...
Все уйдет. Все пройдет. Уходя, столкнется с идущим навстречу.

Так кружатся вселенные в вечной смене, все той же смене.
Знакомые абрисы домов, заборы, и белые стены, и повороты кривых улиц – давно он узнал ваши тайные взывания к нему.
Бархатно-мягкий день, заснеженный бледными пятнами, потухал над домами.

Роковое горе пеленало его в своих яростных лапах.
Оно пеленало тигровой багряницей, – шкурой, чуть-чуть страшной.
Точно буря рвала его сердце.
Милую не знал никогда он. А теперь его призывала метель.
Вкрадчивой, тигровой улыбкой из-под золотой, как горсть спелых колосьев, бородки улыбался Адам Петрович, из-под темных полей шляпы в неба бархат синий-синий взоры его летели удивленно, призывно, томительно.

Белые рои кружились над городом.
Смотрел: белые рои с гуденьем пролетали мимо и облепили влагой ресницы.
Снег рассыпался горстями бриллиантов.
Сотнями брызнувших мошек ложился у нот. И мошки гасли.

Высокая женщина с огневыми волосами из вьюги пошла неровной, вкрадчиво-грустной походкой.
Ее вид, как небо, был далекий, но близкий.
Очи, – нестерпимо влажные лоскутки лазури, – точно миры, опушенные черными ресницами, из далеких пространств поднялись они испытующе на него.

Они подавали надежду. Говорили о невозможном. Посылали свою утомленную ласку, сжимавшую сердце. Чем нежнее ластились ее глаза, тем настойчивей, жгучей рвались из рук протянутые пряди ее шлейфа – черно-пепельные с алым отливом.
Чем безумней он к ней устремлялся, тем призывней, звончей легкосвистные ткани метелей, кружась, рассыпались безвластно.

Не отгадала она странных мыслей его?
Почему она смотрит так грустно и почти улыбается ему?
Утишает грусть и точно все спрашивает о чем-то? Вот-вот тихо подходит к нему.

Не закидала ли метель его снегом?
Почему город истаял в легкосвистной пляске рассыпчатых призраков?
Метель утишает грусть и уносит бедное сердце.
Вот-вот снегом преходит и мир.
Бедное сердце: преходит мир.

Лицо его, облак грусти, изорвала душа, заря – душа, заря взволнованно пропылала.
Душа выпивала старинный напиток, – то, чего никто не пьет: в душе взволнованно проплывали пиры, – пиры, давно пропылавшие, сладко томили.
Алое вино, алое, к щекам приливало. Грудь разрывало одно, навек одно.

Стенающий вздох – облак снега – взвила пурга: снег – снег, бичуя холодом, просребрил.
Метель запевала старинную старину, – то, чего никто не поет, никто не поет.
Белое сребро, белое, к очам припадало. Грудь озвездилась сребром, парчой.

Но она безответно промелькнула. Шелест платья пронесся, как лёт засыхающих листьев, как ток, пролетающий в ветре, как ночи и дни.
Наклонялась. Выпрямлялась. Еще прислушивалась к чему-то.
Странно обернулась и кивнула ему среди улиц.
Еще. И еще.
Но черно-пепельное платье, но лазурь очей, но волос медовое золото гасли, сливаясь оттенками в одну смутную, неизъяснимую грусть.

Так мягко горел в языках ярого огня.
Огонь пеленал тигровой багряницей, чуть-чуть страшной.
Бархатно-мягкий день, заснеженный бледными пятнами, проплывал над домами.
Вьюга – клубок серебряных ниток – накатилась: ветры стали разматывать.
И парчовое серебро сквозной паутиной опутало улицы и дома.
Из-за заборов встал ряд снежных нитей и улетел в небеса.

Раздавались призывы: "Ввы... Ввы..."
"Увввы..."
Над крышей вздыбился воздушный конь.
Дико проржал вихряной летун, простучал копытом гулко по железу.
Прокачалась белая грива, расчесанная ветром.
Над крышей вздыбился, проржал, простучал.
Адам Петрович возвращался.
Огненно-желтое небо раскидало над домами свои бархатные, заревые объятия.
Он подумал: "Я возвращаюсь. Не возвратится ли и она?"
Выехал экипаж из-за поворота. Остановился.
Мягкий, желтый плюш, испещренный серыми кольцами, пеленал ее ноги.
Во всех окнах, обращенных к закату, махали красными знаменами.
Это были заревые отсветы вечно странных дум.
Неизменных.
Это была она... нет, не она.

Над крышей вздыбился воздушный конь.
Дико взлетел вихряной летун. Прокачался в воздухе.
И упал, разорванный ветром.
Вздыбился, взлетел, промчался, проржал.

На оранжевом платье, точно шкура рыси, сидела зимняя кофточка.
Шляпа подносом тенила лицо.
Губы – доли багряного персика – змеились тигровой улыбкой – чуть-чуть страшной.
Вышла из экипажа. С мечтательным бессердечием взглянула на него.
Мягкая кошка так бархатной лапой погладит: погладит и оцарапает.
Заревые отсветы переползали с окна на окно.
Вот безответно промелькнула.
Раздался шелест листьев, пролетающих, как пятна, как пятна ночей и дней: шелест шелкового платья.
Повернулся. Пошел за ней.
Улицы сплетались в один таинственный лабиринт, и протяжные вопли далеких фабрик (глухое стенанье Минотавра) смущали сердце вещим предчувствием.
Раздавались призывы: "Выы... Ввыы..."
"Уввыы..."
Из всех труб, обращенных к небу, трубили дымными призывами.
Это шел бой.
Это были снеговые знамена вечно белых отрядов – вознесенных.

Военный, пролетая мимо, распахнул шинель и кричал кому-то, махая фуражкой: "Какова метелька?"
На минуту блеснула его седина, волнуемая ветром, и он скрылся в снежном водовороте.

У поворота они встретились.
Он шел неровной походкой, задумчивый, грустно-тихий.
Она скользила с заносчивой мягкостью.
Она спрашивала взором, а он отвечал; она успокаивала, а он молчал.
Они подняли друг на друга свои очи – голубые миры – и замерли, как бы не замечая друг друга.
Потом он улыбнулся, а она без улыбки сделала знак рукою, и ей подали экипаж.

Точно две встречные волны столкнулись в бушующем море старины.
И вновь разбежались.
И осталось старинное, вечно-грустное.
Все то же.
Небо угасло.
Бархатно-мягкий закат, испещренный туманными пятнами, потухал над домами.
Над крышей вздыбился воздушный конь.
Пролетая в небо, развеял хвост и ржал кому-то, качая гривой.
На нем сидел метельный всадник – вечно-белый и странный.
На минуту блеснуло его копие; он скрылся в снежном водовороте.
Раздалось звенящее трепетанье: это буря рванула номер фонаря.


БУСЫ И БИСЕР


Пришел в редакцию.
Ему навстречу выбежал мистический анархист с золотыми волосами, вкрадчиво раздвоенной бородкой.
Его сюртук, как бутылка, зеленый, был необычен.
Чем нежнее ластился он к гостям, тем настойчивей, пытливей впивались глаза его, синие, с зеленоватым отливом.
Пурпур уст, и лазурь очей, и золото волос сливались оттенками в одну смутную, неизъяснимую грусть.
Напоминал Христа в изображении Корреджио, – все тот же образ.
Здесь шагал он все так же, все так же...
Все бродил, все говорил. Потрясал золотой, чуть раздвоенной бородкой.
Вот он безответно любил музыку: слушал прежде Вагнера; глаза зеленью горели, как хризолит.
Иногда прежде рыдал от вечно странных, ускользающих дум.
Неизменных...
Как во сне... нет, не во сне...
Теперь он стал бело-бледный, чуть светящийся, просыпающий бусы и бисер, вздыхающий – дерзновенный.
В глазах не сияла зелень – незабудки.
Брал голосом гаммы, бархатные, как снега.
От непрестанных исканий тайны глаза из-под льняных волос, из-под бледного лба правых и виноватых негою чуть-чуть грустной влюбляли мягко, ловко, настойчиво.

В окнах редакции не сверкали снега-хитоны.
Вьюга, словно Кузмин, брала гаммы, бархатные, как снега.
От безутешных сверканий закатных "Шабли", будто в ресторане "Вена", из-под кэк-уока пурги, будто белой пены шампанского, страшною негою румян зари влюбляли кого попало, страстно, настойчиво.

Речами о любви, томно-желтыми бабочками, трепетавшими вокруг уст, – еще издали забрасывал первого встречного мистик-анархист увлеченно, быстро, яро.
Будил надежду. Говорил о невозможном.
Выводил голосом бархатистые гаммы и сжимал в руке корректуры:
"Не пробегаем ли мы огневой пояс страсти, как Зигфриды? Почему древний змий оскалился на нас? Обнажаем меч и точно все ищем Брунгильду.
"Вот-вот с зарей пролетает она...
"Рассыпает незабудки. Дышит светами, дышит нежно.
"Будто в зелени, сочится медовым золотом безвременья, и деревья, охваченные ею, отмахиваются от невидимых объятий и поцелуев.
"Возметают ликующе зеленые орари свои, точно диаконы светослужения, – упиваются, дышат, купаются в ней, прогоняя полунощь".
Выскочил Нулков. Приложился ухом к замочной скважине, слушал пророчество мистика-анархиста.
Наскоро записывал в карманную книжечку, охваченный ужасом, и волоса его, вставшие дыбом, волновались: "Об этом теперь напишу фельетон я!"
Мистик-анархист говорил, вскочил, тьму заклинал и молил, и высоко вздернутые плечи, и лицо-жемчужина, и длинные пряди волос – море желтеньких лютиков – точно гасли в наплывающем вечере.

Вьюга – клубок парчовых ниток – подкатилась к окну: ветры стали разматывать.
И парчовое серебро сквозной паутиной опутало улицы и дома.
Из-за заборов встал ряд снежных космачей и улетел в небеса. Из-за забора встали гребни седин и разбились волнами о небеса. Из-за забора встал ряд снежных нитей и улетел в небеса.
Но он низвергся. Лег под ногами в одну звездистую сеть.
И опять взлетел, и все пропало...

Адам Петрович, ища разгадки, пришёл к мистику-анархисту: словами заткали его, точно громадными полотнами.
Так красивая ложь оплела паутиной его тайную встречу.
Пред ним стоял мистик и прыгал в небо. Но полетел вниз. И красиво врал.
Адам Петрович брезгливо прищурил глаза: из огневых янтарей, задрожавших в окне, сверкнул ряд колких игол и уколол небеса.
Очи зажмурил.
Иглы пересеклись, ломаясь, в одну звездистую сеть.
И очи открыл: и все пропало...
Очи открывал, закрывал: иглы ломались, метались, как тонко отточенные золота лезвия.


МЕД СНЕЖНЫЙ


Адам Петрович возвращался от мистика-анархиста.
Тень Адама Петровича, неизменно вырастая, рвалась вперед от него, удлиняясь и тая на мостовой.
А уж на стене скользила еще одна тень, а за ней поднималась еще.
Все двойники и вырастали, и таяли, и уплывали вперед.
Вырастали, таяли. Таяли, вырастали.
Так шел он, окруженный кучкой призрачных двойников. Так шел он с ватагой белых стариков. Так шел он, окруженный хладными роями – старинными, неизменными, вечно-метельными.
Когда же он пошел обратно, все те двойники, что истаяли, возникали опять и плыли обратно: вырастали и таяли – таяли, вырастали.
Кружевные крылья лунной птицы изорвали мечи набежавших тучек; ветер сдул бледную шапочку одуванчика, развеял пух. Развеял ветер.
Луна померкла.

Так: он думал, что странные слухи клубились по городу.
Бледный ток метущий оседал мягко: как снег, в сердца декадентов; их слова зацветали стразами и отгорали.
Декаденты бросались по городу, ужасались и восхищались. Козловод Жеоржий Нулков крутил в гостиных мистические крутни.
Смеялся в лукавый ус: "Кто может сказать упоенней меня? Кто может, как мед, снять в баночку все дерзновения и сварить из них мистический суп?"
Над ним подшутила метель: "Ну, конечно, никто!"
Схватила в охапку: схватила, подбросила – и подбросила в пустоту.
А стаи печатных книг вылетали из типографий, взвеянные метелью, проснежались непрочитанными страницами у ног прохожих.
Так он думал.
Да.

Темные чувства – осы – роились у сердца.
Алый бархат крови стекал с распятия, где ужас небытия распинал и пригвождал. Царь в алый шелк своей крови облекся.
Кто-то то отвергал его душу, то вновь призывал, – покрывал, словно багряницей.
Словно протягивал губку с уксусом: "Кто может Тебя снять со креста?"
Приникал к Распятию, и Распятый: "Ну, конечно, никто!"
Кто-то, милый, снял с кипарисного древа, нежно поцеловал и бросил под ноги горсти гвоздей.
Пусть тысячи колких жал вопьются в бедные ноги, орошаясь пурпуром крови.
Думал.

Декадентская общественность воевала с миром.
Социал-демократ убегал в анархизм; кучки анархистов ломились в мистику; большой, черный, теократ, как ассирийский царь, примирял Бога и человека.
Все они глумились над социал-демократами:
"Мы-то левее вас!"
За чаем бросали словесные бомбы, экспроприируя чужие мысли. Все они забегали влево, пропадали за горизонтом, купаясь в мистике, и восходили, как солнца, справа.
И ватага мистиков росла, все росла, бездельно шатаясь друг к другу и поднимая метель слов.
Думал.

Счастье Христово покинуло Адама Петровича. Он сонно ахнул, и ланиты его точно блекли, точно отгорали.
Его глаза то грустили, то искрились гневом: "Кто мог меня оставить в этих красных шелках?"
Кто-то, Невидимый, шепнул: "Ну, да: это – Я". Кротко столкнул в пасть небытия и бросил под ноги горсть бриллиантов.
И стая брызнувших миров удаленно мчалась под ногами Адама Петровича в черном бархате небытия.
"Ах, никто не поможет вернуться!"
Висел в темном. Мимо него с гудением пролетали миры; яркие звезды, блестя, бросали лучи.

Вышли помощники.
Федор Сологуб пошел на него из переулка.
Черные тени развесил, охлажденные хрусталями звездными слез: тряся седою бородой, едко заметил: "И яркие в небе горели звезды!"
Выбежал Ремизов из подворотни: "Хочешь играть со мною в снежного Крикса-Варакса?" Посмотрел из-под очков на Адама Петровича.
Вышел великий Блок и предложил сложить из ледяных сосулек снежный костер.
Скок да скок на костер великий Блок: удивился, что не сгорает. Вернулся домой и скромно рассказывал: "Я сгорал на снежном костре".
На другой день всех объездил Волошин, воспевая "чудо св. Блока".

Черные толпы ждали Городецкого на Невском.
Добрый народ поджидал долго. Прощелкал Городецкий. Щелкнул пальцем кому-то в нос.
Громовые вопли провожали мальчика.
Жеоржий Нулков на лихаче пролетел мимо и кричал: "Мы, мы, мы".
Грустно вздохнул Шестов: "Не люблю болтовни!.." "Вы наш!" – закричали мистики и увели в "Вену".
Вот как? Да, так.
Так думал Адам Петрович.
Прошел мимо.

У окна остановился.
Из окна окатил его свет: "Никто не поможет мне залечить гвоздные язвы!"
Мимо с гудением пронеслись, будто в свете брызнувшие, мошки и, ярые мошки, облепили, язвя, лицо.
Ходил вдоль стены и поглядывал, и заглядывал в окна света.
Кто там в окне сидел над лампой?
И окно света тихо угасло, и мошки угасли: кто там ушел, захватив лампу?
Очнулся. Заглянул в окно.
Там желтое кружево застыло на потолке. Там желтое кружево поползло.
Там возвращались в комнату с лампой в руке.

Бархатные ее раскидались, вихряные в небе, объятия. Неизвестная над ним взвилась. Что в ней было?..
Облачки вьюги пышно вздувала, прогоняла новое. Вздувала, прогоняла; прогоняла, вздувала.
Там на вздох отвечала вьюга вздохом. На желанье блистаньем у лампады отвечала белая метель.
Над забором затанцевал вихряной столб. Неизвестный взвивал свои бледные недра. Что в них было?
Но бежал, и вихряной столб упадал в заборную скважину: там воздушные летуны – столб за столбом – пышно взлетали и пышно падали.
Из-за забора кивали друг другу, за забором носились сладкою они, сладко ахнувшей вьюгой.
За стеной у него незаметно взлетали столбы: но за стеной призывали его, как в детские годы, куда-то.
Обернулся. Пошел назад.
Снеговые столбы, выраставшие, – ниспадали, ниспадавшие, – таяли.

Они встретились. Глаза блеснули. Склонились в серебряных тенях.
Они встретились, где лампадный огонек кропил пурпуром снега, озаряя образ Богородицы.
Глаза ее блеснули любовью, когда склонилась пред ним в сквозных вуалях, в осеребренных соболях; золотою головкою клонилась желанно, пурпуровым вздохом уст затомила: это все в ней радостно пело.
Это сон сбежал с его черных ресниц. Да, на вздох ответила вздохом, на желанье – желаньем.
Столкнулись. Но разошлись. Но шаги их замерли в отдалении.
Затомила, сон сбежал; ответила вздохом: но разошлись.

Он думал о ней. Она о нем думала. Пышно взлетели снега, пышно падали; то секли колко, то ласково щекотали под воротником.
В ней он узнал свою тайну. Что она в нем узнала?
Она была ему милая, а он – ей.
До встречи томились, до встречи искали, до встречи молились друг другу, до встречи снились.

Над фонарем стоял световой круг.
Стоило подойти ближе, и фонарь втягивал в себя световой, на снегу трепещущий круг.
Он шел.
Снеговые круги – круг за кругом, – незаметно втягиваясь в стекло фонаря, незаметно истаяли перед ним.
Вновь за спиной они вырастали.

Сладкая была дума о ней, сладкая о Господе тайна: значит, Господь был среди них. Грустно позвал, как и в детские годы, куда-то.
Обернулся. Пошел назад. Никого не было.
Световые круги, выраставшие, – таяли, таявшие, – вырастали.
Обернулся. Пошел назад.
Световые круги, таявшие, – вырастали, выраставшие, – таяли.

Кто там стоял и глядел на него долгими, синими взорами?
Вьюжные рои взвихрились у домов. Подворотни мягко гремели, когда снежные горсти то взлетали, то ниспадали. Все покрылось матовым инеем.
В окне вздохнули: "Кто может заснежить все?"
Вьюга сказала: "Ну, конечно, я!"
Грустно задышала и бросила под ноги новые снеги. Новые стаи взвизгнувшей пыли стремительно ринулись из-под забора в синий бархат ночи, мимо с гудением пронеслись и облепили, холодя, оконные стекла.

Белые шмели роились у фонарей.
Белый бархат мягко хрустел у его ног: горсти бриллиантов и расцветали, и отгорали.
Его глаза то грустили, то радовались лазурью, а золотая бородка покрылась матовым инеем.
Смеялся в белый снег: "Кто может мне запретить только и думать о ней?"
Пробегал мимо фонаря. Кто-то невидимый шепнул ему: "Ну, конечно, никто!.."
Нежно поцеловал и бросил под ноги горсть бриллиантов. Да: цветущую горсть.
Стаи брызнувших мошек ослепительно понеслиеь из-под ног на белом бархате снега.
Крутил у подъезда золотой ус: "Никто не может мне запретить только и думать о ней".
"Думать о ней".
Звонился.
Мимо него с гудением пролетали рои: белые пчелы облепили, холодя, его лицо.
Вдоль глухой стены поплыли окна света.

Это прислуга шла отпирать дверь – проходила по комнате с лампой в руке.
Окно света застыло на глухой стене: это прислуга поставила лампу, чтоб отпереть ему дверь.

"Только и буду думать о ней.
"Думать о ней".
Лежал в постели. Пробегали думы. Открыл глаза. Пробегали пятна света на потолке: это ночью на дворе кто-то шел с фонарем.
Другие думы оживили его – думы скорби: "Я – ищущий, а она – Брунгильда, окруженная поясом огня!
"Брунгильда из огня".

Открыл глаза.
Пятна света бежали обратно по потолку.


В ПЕНЕ БЕЛОЙ


Завитыми огнями головки над фарфоровой чашечкой кофе склоняясь, ножкой дразнила болонку, откидывалась назад, перелистывала томик и роняла на чайный столик.
Хрупкие кружева, под окошком шатаясь, взбивала пурга, кружева разрывала, в окна стучала.
Да, стучала.
Снежное его лицо, будто метель разрывая, стужей в окно ей смеялось, кивало и проносилось.
И Светлова, к окну подбегая, в хрусталях, в льдах клонилась, их целовала, протягивала руки и замирала.
Ее кружева, с рук спадая, струились, платье пенили; руки ломала и возвращалась к кофе.

Он стоял, весь в цветах, весь в снегах, в хрусталях, и смеялся у окон, как в детские годы смеялся когда-то.
Он воздел свои руки и роем снежинок, букетом цветов полевых в окна ей бросил: так бросал лепестки он в детские годы когда-то.
Он ее призывал, как и в детские годы когда-то.

Вкрадчивый мистик, краснея зарей молодой, подносил ей томик рассказов.
Завитая туманами речь, испещренная тайнами, обуревала ее.
Бархатные туфельки легко уносили ее от гостя, и ручками затыкала она уши.
Одутловатый толстяк, инженер, приходившийся ей мужем, небрежно вышел к влюбленному мистику.
Но сконфуженный студент, спотыкаясь о символы и ковры, поспешил убежать от зевающего толстяка.
Там, в цветах у ее подъезда, подглядел, как в санях она пролетела куда-то.
За нею, за ней, в снежный хохот метелей, бросался за нею куда-то.
Из-за черных дверей в смертный саван метели бросались куда-то.

Остуженный мертвец пурги, всех пеленая, шушукал бледным муаром савана, развеивал саван, повисал над карнизом ледяной костью.
Мягкие сани, в беспредельность пурги ускользая, снег взмывали, брызгали дымным сребром, визжали и пропадали.
Грустно призыв, из пурги вырастая, бил среброрунной струей, грустно ласкал, грустно носил.
В магазине модного платья, меж грустнорунных атласов ныряя, она выбирала муар, склонялась и выпрямлялась.

Его бледные руки тянулись в пургу, как и в детские годы когда-то.
Улыбались друзья; он не видел друзей: пробежал мимо них куда-то.
Будто звали его, как и в детские годы, куда-то.

Подруга клонила к Светловой головку страусовыми перьями, прижимая муфту к лицу, ей лукаво шептала.
Светлова клонила к подруге головку страусовыми перьями, ее меховой руки коснулась маленькой муфтой.
Лукавым смехом клонились друг к другу и страусовыми перьями; оглядываясь на прохожего, шептали друг другу: "Вот он, вот он!"
Бледный, ласковый лик, повертываясь к ним, точно хотел подойти и проходил мимо.
Бархатно-мягкий день, заснеженный вьюжными вихрями, запевал над домами.

Грустнорунные струны с серебряных лютней срывая, кто-то бледный грустил, как и прежде, грустил, как и прежде.


ПРЕДВЕЩАНИЯ


Вьюга гудела.
В окне вьюга летела ледяным скелетом, обвитым зажженной порфирой, взметенной, метущей.
Гремел рог пургой: "Вот я, вот я на вас!"
Завизжало лезвие косы, струившее снег над домами; забряцал конь алмазным копытом на телеграфных проводах.
Вздыбился. Оборвал провод: "Горе вам, горе!"

Надушенный эстет прильнул к Адаму Петровичу: "У нас откровения..."
Святые слова картавил, кривляясь, напыщенно.
Звал туда же, туда же: "Все придут. Все облекутся! Уйдя, сохранять молчание".
Широкая шляпа, качавшаяся цветами, сквозная вуаль, запевавшее шелком платье, – смотрел он, смотрел в открытую дверь.
Бархатно-мягкой походкой вошла блондинка, бархатно-мягкой походкой вошла брюнетка; завитые в вуали, бросились к Адаму Петровичу; обнимая друг друга, друг другу глядели в глаза.
"Мы запишем вас в наше общество. Мы вас пресытим восторгами. Мы вас – сладкие у нас, сладкие полеты, идите, идите к нам!"
Надушенный эстет, запевавшая шелком блондинка, запевавшая шелком брюнетка, – узнал он, узнал те горькие неги!

Чей-то тревожный окрик взлетел над городом: кто-то кого-то куда-то звал.

Расчесанный лакей снял с нее шубу: "Барин к обеду вернулся!"
И слова оплели ее пошлостью: "Все сядут за стол. Все за столом изолгутся. Уйдут и вернутся. Вернутся и уйдут..."
Знакомая мерзость дней, смешок извращенной услады, – о, если бы он поддался соблазну!
Чей-то разорванный саван шушукнул под окнами: кто-то кого-то куда-то звал.

Адам Петрович говорил с блондинкой. Ревниво краснела брюнетка, ревниво краснел эстет. Говорил с брюнеткой – ревниво краснела блондинка, ревниво краснел эстет: это были проповедники эротизма.
Блондинка, брюнетка, эстет – эстет, брюнетка, блондинка: встал, разорвал душное кольцо.

Чье-то секущее лезвие, точно коса, протрезвонило в окнах: кто-то, бледнея, вскинул руками.

Светлова, прилетев домой, плеснула пред зеркалом перчатками. Комнаты убегали в зеркала. Там показался он, милый, милый. Обернулась – бежал ее муж: уронила сквозной платочек.
Дряблый, пыхтящий инженер, задыхаясь в подбородках, уронил ей на плечи свои потные, потные руки.

Адам Петрович надел перед зеркалом перчатки. Комнаты убегали в зеркала.
Там показалась она: милая, милая.
Обернулся – в передней стоял лакей: поднял с полу чей-то сквозной платочек.
Серый, немой лакей, застывая с шубой, уронил ему на плечи душный, тяжелый мех.

Жалкий дубовый гроб выплывал из метельных гребней: чьи-то похороны тащились куда-то.

Светлову поймал муж. Светлову терзал ласками:
"Знакомые обещали быть непременно!"
И она: "Придут (оставь) все такие же пошлые!" Разметнула свистными крыльями шали (точно лебедь, пахнувший холодом), и зеленые стебли, упадающие над дверью, грудью разбила, убегая к себе.
Адама Петровича поймал оргиаст. Он терзал вопросами. Знакомые ответы раздавались привычно.
Говорил все так же, все так же...
Хрустальные крылья снегов – лебедей, поющих холодом, – разбивались у него на груди, падая с небес.

Чей-то тревожный крик изрыдадся над городом: кто-то кого-то куда-то звал.


ПОЛЕТ ВЗОРОВ


Вскипало. Вскипало.
Пропенились снежные листья – бледные цветики пуха.
Голосило: "Опять приближается – опять, опять начинается: начинается!"
Пробренчало на телеграфных проводах: "Опять... надвигается... опять!.."
Снег встал потопом.

К пернатым дамам вошел в ложу. Улыбнулся рассеянно, тихо.
Строгая красавица навела на них лорнет.
Ярко-синие дали очертили томные ресницы – затомили негой.
Качалось волос ее зарево, золото...
Ароматно тонула, тонула – в незабудковом платье, как небо, в белопенной пурге кисейных, кремовых кружев, будто в нежной, снежной пыли.
Замерцал в волосах, блеснул, как утро, розовый бриллиант, и, как день, матовая жемчужина слезою качнулась.
Еле всхлипнул веер в легких перьях – небрежных взмахах.

Пела вьюга, свистела.
Проливались жемчужные песни – снежные, нежные сказки, вьюжные.
Засвистали: "Счастье приближается – опять надвигается, опять!"
Взвизгнул рукав на телеграфных проводах, как гибкий смычок на железных струнах: "Милая... неизвестная... милая!"
"Наше счастье с нами!"
"Да, да".

Виолончель безответно вздохнула: шелест скрипок повис, точно лет снежной пены, точно пенных в небе ток лебедей от брызнувших в воздух и размешанных с ночью.
На него она обернулась: удивленно взглянула, – в упор загляделась испуганно.
В упор бирюзовым вином своих вспыхнувших глаз запьянила.
Опустила глаза. Плеснула веером.
Точно облачко вьюги набежало на нее, как на солнце, замело кружевными снежинками.

Дышал зорями он.
Сладким пламенем, сладким, оплеснуло грудь.
Кивал, смущенно кивал, – в партер друзьям и знакомым, словно отмахивался от кокетливых ее, ласковых ее, взглядов: все точно вздыхал над чем-то.
От истомных волнений бесцельно играл с боа пернатой дамы, из-под бархата ресниц милую темно-синим взором ласкал он, все так же, предлагая кому-то бинокль глупо, бесцельно, рассеянно.
Говорил с соседкой о том же, все о том же. Глядел все туда же, туда же.

Встала она, и атласом вскипевшая шаль рванулась с нее, как взметенный, сквозной столб метельный.
Над ним, вкруг него взволнованно проплывали очей ее синие волны, синие – синева больная больно томила, сладко.
Взоров пьяное вино, пьяное, терзало одним, навек одним.

В пространствах замахали ветками снежных, воздушных ландышей: там исступленно упивались простором ночи, дышали морозным вихрем, купались, облегченно клонились петь над трубами.
И трубы пели:
"Дни текут. Снег рассыпается. Снегом встало незакатное, бессрочное"...
"Пролило пургу свою – ласку морозную – белыми своими устами расточило поцелуи льдяные"...
"Засочилось снеговым посвистом..."
И деревья, охваченные снегом, возметали ликующе суки свои, точно диаконы ночи, закупались в снеге и вздохнули облегченно, побелевшие в снежных объятиях.

Люди текли. Антракт близился к окончанию. Вот и она близко.
Надвигалась в черных сюртучных тучах, голубым неба пролетом завуаленным кружевом, уксус томлений претворяя в золото и пургу.
Пролила из очей ласку лазурную. Пронесла улыбчиво уста, как лепестки, ароматные.
Шлейфом по сверкающему паркету рассыпала незабудки.
Пряди волос просочились мимо медовым пламенем, когда натянула, играя, над личиком сквозное, серебряное кружево, метнув яркий взор свой.

Кавалер ее, старый полковник, оттопырив руки, вертел фалдами мундира, сверкал эксельбантами и сединой, усмехался бритым лицом, охваченный ее кокетством, отмахивался от ее шуток, упивался, дышал, восхищался ей, вздыхал сладко в ее благоухании и – священнослужитель восторга – выше, выше свой профиль бросал, словно гордый, застывший сфинкс.

Вьюга уксус страданий претворяла в радость и пургу.
Качались метельные, сквозные лилии – кадильницы холода.
Ревом, ревом фимиам свой в небо метали диаконы ледяные.

Адам Петрович вошел в ложу, повитый отсветом вечной любви, несказанной...
Вошел к своим. Нет, не к своим.
Точно спадающий водопад, струевые, певучие складки шелка дробились о нежное тело ее, когда она гордо приподнялась.
Чуть-чуть усмехнулась. Чуть-чуть покраснела, Чуть-чуть наклонилась. Чуть-чуть отступила.
Что-то сказал подруге.
– "Простите, простите!" – "Ничего!" Понял, что не туда попал.
Из ее вышел ложи сконфуженный, вечным овеянный, всегда тот же.
Гордо ударил громкий смешок гордо гремящего полковника.
Опять. И опять...
И она улыбнулась тоже.
Это были восторги их душившего счастья сближений мгновенных, чуть заметных: ветряно-снежные полеты кокетства.

Это была игра. Нет, не игра.
Просторы рыдали.
На перламутровом диком коне пролетел иерей – перламутровый иерей, вьюжный иерей, странный.
В ледистой, холодом затканной митре, священнослужитель морозов на руках выше, выше своих вознес сладкую, сладкую лютню.
Из рукавов его проструились муары снежинок. Бледными пальцами задел легкоцветные, вейные струны.
Провздыхал: "Счастье, счастье!
"Ты с нами!"

Сбежала с лестницы. Роились у подъезда. Мягкий бархат ковра хрустел у ее ног; чуть приподнятая юбка зацветала шелком и отгорала.
Ее глаза то грустили, то радовались, то смеялись, то плакали, то сияли, то потухали.
Ее шаль, как одуванчик, пушилась кружевом над золотою головкою.
Над лестницей, свесившись, похотливо смеялся ей какой-то сюртучник: "Кто запретит мне любоваться ее стройной ножкой?"
И она безответно ускользнула: шелест юбок пронесся, как вздох замирающей грусти.
Но она безответно в снегах утонула: шелест снега пронесся, как лет птиц сребристых.
Но она села в сани.
Мягкий ее снег поцеловал и под ноги бросил горсть бриллиантов.
Сани стремительно понесли, дробя хрупкий бархат.
Серебряные, как бы снежные, лютни над ней зазвенели.
Раздалось пение метельного жениха: "Ты, вьюга, – винотворец: уксус страданий претворяешь в серебро да пургу.
"Радуйтесь, пьяницы, радуйтесь и вино пейте, – вино белое, – вино морозов".
И она захлебнулась морозным вином.


ПОСТЫЛОЕ ЗЕЛЬЕ


Она беззаботно раздевалась.
Шелест незабудковых волн шелка – водопад ниспадающих одежд – раздавался от движений ускользающих ее, обнаженных рук.
Чем нежнее ластились к ней одежды, тем настойчивей рвала их она, восставшая из голубого, залитого шелка пеной белой, точно из морской волны, разбитой утесом, – восстала в сквозном батисте.
Как две легкие тучки, поднимались, клубясь, ее груди в желтой заре волос, иссекавших ей облачковое тело.
Поднимались и опускались.
А ей улыбался желанный, улыбался вечно грустный, все тот же.
Она клубилась в темных тенях: пирно-сладким из темноты поцелуем призывала его она.
В непрестанной истоме взоры из-под, как миндаль, удлиненных глаз, из-под черных, темных ресниц бархатом жутким, синим, в ночи темь впивались властно, сластно, томительно.

Но толстяк пришел, засквозил в темноте и полез на постель, призывая шепотом жену.
Да, она упала в простыни униженно, да, отчаянно она упала, а над ней взволнованно наклонился толстяк – запыхтел и страстью сладкою пылал.

В окно плескал ветер.
Все вскипало там бисерной пеной стужи, как в бокале пьяного шампанского.
Бокал за бокалом вскипал и в окна снегом ударялся.
Она горестно замирала в постылом объятье, навек постылом.
Инженер лежал рядом с ней. Инженер шептал ей: "Люблю я!"
Дрябло прижался в слащавом томленье к ее жарко-лилейному телу.
Теснее. Тесней.
И она молчала униженно.

Ветер стих. Метель улеглась. И пропел петух.
Странно раздался задорный гортанный крик среди ночного безмолвия.
Еще. И еще.
И везде запели петухи.
И потом вновь поднялся торжествующий хаос, взметая потопом снега.


ПЕРВАЯ МЕТЕЛЬНАЯ ЕКТЕНИЯ


Мертвые круги пропылавших лиц, скрытность взоров, извороты кривых мыслей – давно узнала она этот страшный кошмар.
Так думала, просыпаясь: золотая, истомленная головка ее поднималась с подушки.
Волнистый дым рубашки пеленал ее тело, когда сбросила тяжелое одеяло с себя, точно золотую порфиру, испещренную пятнами.
Ей в окошко смеялась метель.

Ты, метель, – белый ком, рев снега, хохот пены, шум ветра.
Как сквозная ты птица, как лебедь, взлетела.
Взлетела над колоколом, опрокинутым над нами.
Ясным пером – снежным столбом – брякни в лазурь.
Да: заревет мировой колокол, призывая к всесветной ектенье.
Вьюге помолимся.

Ты, метель, белопенная.
В гладь лазури дымишь ты белым, шипучим снежным вином.
Возноситесь над миром, снега легколетные, снеги пьяные, снеги – шатуны.
Ревом, ревом орари в вышину мечите, диаконы вихреслужения.
Вьюге помолимся.

Толстый пошляк вздыхал сонно, заплетясь в простыню – спал, все спал.
Зевая, точеными руками она охватила колени.
Белой ножкой ступила на ковер, окаймленный точно горностаевым мехом.
Ей в окошко смеялась метель.

Ты, метель, – белый цвет, облако пуха.
Как большой одуванчик, как сквозной месяц, взошедший над миром, бесполезно лазурью пропитанный зимним деньком.
Пухом – колким снегом – выше взвейся, выше взвейся.
Взвизгни кружевным, снежным фонтаном.
Хлестни счастьем, замети.
Вьюге помолимся.

Ты, метель, улей белых пчел: колкими пчелками впейся в море, небесных колокольчиков.
Медоносные пчелки, от голубеньких они оторвутся цветков.
Заползут под воротник, прожужжат о невозвратном.
К вьюге, к вьюге с мольбой свои лица бросайте, руки ей простирайте.
Вьюге помолимся.
Глаза ее огорченно упали на мужа: муж был толстяк. Муж пролетал в пустоту.
Низко плавая, он мечтал о высоком.
Одутловатая, сонная голова его продавила подушку.
Брезгливо слушала его громкие вздохи, точно вздохи кузнечных мехов.

Ах, вьюга, – зычный рог, глас Божий!
Как блаженная весть, ты в сердца нам глаголишь, ты нам глаголишь.
Зычный рог, зычный: уставься на небо и голоси, и проголоси.
Скажи, о, молитвенница наша, о, скорая наша помощница:
"Господь с вами".

Гремите, гремите, рога вихряные!
Громче, громче невесту, громче исповедуйте, громче – невесту-метель!
Се грядет невеста, облеченная снегом и ветром ревучим.
Се метель грядет снегом, неневестная.
Вьюге помолимся.

Золотая утомленная головка ее показалась в окне.
Волнистый, снежный дым взвихрил все пред ней: все пред ней точно засыпал пушистым мехом.
Она любила метель.

Ты лети, белый лебедь, из снега сотканный, лети.
Захлещи вьюжным крылом по лазурному морю.
Крылатый, крылатый, – пой нам, о, пой нам пурговую песню, улетая к солнцу!
И лебедь поет. Лебедь летит. Поет и летит. Поет и улетает.
"Ты, солнце, тяжелый шар, – золотой храм мира!
"Золотой храм, воздвигнутый в лазурь...
"Я лечу ко твоим, ко святым местам – к золотым столбам – лучам – ко вселенской обедне!"
Возноси моления наши.
Улетай, лебедь-вьюга!


СУМБУР


Адам Петрович шел на шумное собрание, чтобы повидаться с ясным другом, старым мистиком, давно ушедшим в молчанье.
Знакомые абрисы домов высились неизменно. Знакомые саваны мертвецов пролетали снегом.
Знакомые абрисы домов из-под них высились неизменно.
Говорили о том же, все о том же...
Все уйдет. Все пройдет. Уходя, столкнется с идущим навстречу.
Так кружатся вселенные в вечной смене – все в той же смене.
Столб метельный мелькнет, снег взовьет, снег вздохнет. Столб сольется с пургой, взметенной навстречу.
Так кружатся столбы в вечной смене, в снежной пене – все так же, все так же, запевают о том же снега.

Мистический анархист встречал гостей. Пожимал им руки.
Вводил в кабинет, озаренный розовой лампадой. Вводил в кабинет, опрысканный духами.
Здесь болтали все так же.
Все кричали. Все дерзали. Потрясал анархист, довольный собой и гостями, золотой, чуть раздвоенной бородкой.
Слегка напоминал он образ Корреджио – все тот же образ.
Столбы метели взлетали. В окна стучали. В окне мелькали. В окне запевали.

Вот анархист безответно любил музыку: слушая прежде Вагнера, словно глаза зеленью горели, как хризолит.
Прежде он рыдал от вечно странных, ускользающих дум.
А теперь – никогда.
Теперь он стал пророком сверх-логизма, сверх-энергетического эротизма, просыпал устами туманы, никому не попятные.
Точно с умыслом. Нет, без умысла.

Брал он голосом гаммы, бархатные, как ковер снегов, слушая метельные гаммы снегов.
От непрестанного улова новинок глаза из-под льняных волос, из-под бледного лба солярников, планетарников, оргиастов, дионисиастов ласкою улещали вкрадчиво, ловко, расчетливо.
С уст взволнованно слетали сласти, – сластные сласти гостей услаждали.
Нулков притаился в углу, записывал чужие мысли: у него было много записано слов. Он думал: "Пора издать книжечку".

Сбоку сидел старый друг Адама Петровича – седой мистик.
Глубже он, глубже был прочих. Его знание опережало, всех опережало, все опережало.
Недавно он выпустил громадный свой труд – труд, глубоко продуманный, стал колодцем, из которого все черпали.
Камнем он, камнем упал на дно русской словесности (на поверхности плавали книжные щепки).
Труд назывался: "Одно, навек одно".

Он не кричал о тайнах.
Но все тайны он знал.
От времен стародавних, Иисусовых, он собрал бездны гностических мудростей о любви, из-под хаоса криков утаил под личиной он любовное о Христе знание, властно, мудро, настойчиво.
Не стал во главе. Не читал лекций. Говорил: "Конец идет".
Одиноко держался седой мистик от всеобщего гама. Ждал.
Еще. И еще.
Но кругом бежали в пустоту.

А кругом стоял шум. В статьях вопили: "Мы, мы, мы!"
Но странно у старца горела в глазах заря новой жизни.
Вот. Все еще.
Но нигде не брезжил свет.
Кругом пускали мистические ракеты. Собирались в шайки.
Мистические болтуны болтали неизменно – говорили о том же, все о том же. – Что дерзнут, что мир лягнут: встанут на головы грозить пятками миру.
Так сходились у мистика – анархисты, болтатели в вечной болтовне.
Златоволосый анархист точно вздыбился над головами гостей.
Рой голов подобострастно склонился пред ним, и слова его зацветали и отгорали.
Его руки то взлетали, то падали на стол, а копье ледяное стучало по окнам.
Кричал, наступая на всех: "Кто запретит мне все перепутать?" Нулков взвыл: "Ну, конечно, никто!"
Схватил словарь Даля и подобострастно подал златобородому мистику.
Снежные мстители прилипали, вопя, к окнам.

Красные снопы лучей падали на всех. Яркими пятнами падали на лица.
Так горсти пятен рассветали и отгорали.
Старый мистик то проливал на стол седину, то шептал Адаму Петровичу:
"Промчался золотой век скромности. Кто может теперь вернуть мне былое?
"Ну, конечно, не крикуны!
"А все Тот же, все Тот же зовет нас туда же!"
Нервно закурил и бросил под ноги горсточку пламени на спичке.
И стая прыснувших дымов ароматно всклубилась из-под сигары в синем бархате вечера.

"Никто не знает, что творится в умах.
"Ослепли. Погибают, и призраки смерти обступят со всех сторон.
"Говорят о том же, все о том же – говорят о любви и не знают любви...
"Линию глубины превращают в точку на плоскости.
"Лабиринта глухие стены: Минотавр ждет!"

И пока шумели кругом, Адам Петрович открывал ему душу: "Я люблю ее".

"Всякая ко Христу любовь приближается! "Уноситесь же, милый, на Христовой любви, как на крыльях...
"Вам дано: о, дерзните, желанный!
"Вы на смерть пойдете!
"Чем нежнее любовь, несказанней, тем грознее, ужасней встает ненавистное время во образе и подобии человеческом...
"Вы любите свято, о, бойтесь, желанный: третий встает между вами!
"Странно зовет священная любовь на брань с драконом времени.
"Зовет. Все зовет...
"Все победит любовь!"

А сбоку кричали: "Чем святей, несказанней вздыхает тайна, тем все тоньше черта отделяет от тайны содомской.
"Подле белизны, лазури и пурпура Христова вихрем соблазнов влекут нае иные пурпуры.
"Ангельски, ангельски в душу глядятся одним, навек одним".

Вздыбился над домами иерей – вьюжный иерей, белый.
Заголосил: "Соблазн разрушается!"
Замахнулся ветром, провизжавшим над домом, как мечом.
"Вот я... вас... вот я!
"Моя ярость со мною!"
И блистал он снегами.
Перед ним, над ним, вкруг него зацветали огни: за ним мстители-воины, серебром, льдом окованные, поспешали.
Яро они, яро копьями потрясали – сугробы мечами мели, мечами.

Точно две встречные волны, столкнулись два эстета в темном углу.
Один шептался с другим. Да, с другим.
"Вы все тот же, вы милый, тот же вечно желанный!"
"Все тот же".
"Вы – мой отсвет улыбок, мой бархат желанных исканий".
"Вы прекрасную любите даму. Да, нет – полюбите меня".
"Полюбите меня".
"Чем нежнее черные кудри к челу вашему льнут – тем смелее, тем настойчивей люблю я, люблю".
Вот и губы эстетов змеились запретной улыбкой. Да, запретной до боли – змеились, змеились.
Так.

Вскипела в окне, плача гневно, – летела, снеговая царевна.
Так гневно, так гневно склонил, опустил глаза: точно его распинала, крестная его распинала тайна.
Точно рвался с кипарисного древа, рвался.
Ах, да, да! Ему говорил старый мистик: "Они и о тайне, но в тайне и их уязвил соблазн".
Адам Петрович встал. Встал – скорбно губы застыли изгибом.
И встал...
Руки поднял, заломил, опустил: хрустнули пальцы.
И застыли губы, застыли.
Пусть: застыли.
Возвращался домой. И роились рои: у фонарей рои роились, – и у ног рои садились.
Роились.

Белый бархат снегов мягко хрустел у его ног: ах, цветики блесток цветились и отцветали.
Его глаза то цветились, то закрывались ресницей, и парчовая бородка покрылась бархатным инеем.
Прохрустев мимо ее дома, в золотой смеялся ус:
"Кто может мне запретить только и думать о ней?
"Думать: да, – о ней".
Бежал, бежал – пробежал.

Невидимый кто-то шепнул ему снегом и ветром:
"Думать о ней? Ну, конечно, никто".
Снежно поцеловал, нежно бросил – бросил под ноги горсть бриллиантов.
Бросил.
Стаи брызнувших искр, ослепив, уж неслись: неслись – понеслись из-под ног в белом бархате снега.
Кто-то, все тот же, долго щекотал, ярко, слепительным одуванчиком – да и все затянул: все затянулось пушистыми перьями блеска, зацветающими у фонарей.
И перья ласково щекотали прохожих под теплым воротником.

Вьющий был ветер, поющий, метущий: волокна вьющий.
Среброхладный цветок, неизменно в небо врастая, припадал к домам.
Облетал и ускользал: и ускользал.
Пусть за ним ускользал и другой: ускользал и другой. Пусть за ним поднимался еще, и еще, и еще...
Все рукава, хохотом завиваясь, падали на дома, рассыпались снежными звездами.
Алмазили окна и улетали, летали.

Дали темнели. Летали дали.
"Только и буду жить для нее".
Лежал в постели. Пробегали думы. Открыл глаза.
Пробежали пятна света на потолке: это ночью на дворе кто-то шел с фонарем.
Другие думы осенили его – его другие думы; "Ищущий – я: а она? Да, да!"
Открыл глаза. Набежала слеза.

Пятна света по потолку бежали обратно: убегали невозвратно.


ГАДАЛКА


В комнате, обращенная к треножнику, гадалка махала синим шелком.
Это яростно гадалкино разметалось по комнате платье, когда страстно протянула она к Светловой свои цепкие пальцы; властно вещие свои, роковые объятия.
Прозрачное, как облако, лицо Светловой было измождено в ней горевшим восторгом.
Очи – томные токи лазури – точно острые синие гвозди, – они уходили в гадалку.
Подавали друг другу руки и сказали о невозможном.
И сказали утомленно; кому-то послали ласку, ласку сердца.
Чем восторженней ей дышала о милом Светлова, тем углям поклонялась бесстыдней гадалка, тем настойчивей на синем взвихренные плясали черные на ней кружева, как взметенная в небо пыль.

Грешные помыслы их вырастали: "Яркие встречи ваши снятся мне в углях, вырастая и тая дымом, дымком".
Грешные помыслы, что томили Светлову, вырастали и таяли, таяли, вырастали, как тени их, заплясавшие тени их на стене.
Окропили бархатно уголья; то склонялись над жаром, то поднимались.

Красная сеть пятен: как ярко-воздушный зверь, свои на них полагал летучие лапы.
То склонялись, то поднимались. Свет свои на них полагал лапы.
Пурпуровый отсвет то полз снизу вверх: то отсвет полз сверху вниз.
На Светлову глаза поднимались гадалки страстной темью, опускались, страстной темью сверкали, страстной и погасали темью.
Худая гадалка привораживала душу его страстной темью, припадала к треножнику страстной темью, поднималась и застывала.
На груди ожерелье звякнуло, свесилось к полу с груди, от груди прыснуло блеском и отгорело.
Гадалка сказала:
"Тайны сладость, тайны сладость – потому что на вздох еще до встречи он отвечал вздохом, на желанье желаньем. Он всю жизнь вас искал.
"Вы – его.
"До встречи молились друг другу, до встречи снились. Сладкая у вас, сладкая любовь. Но кто-то встанет меж вами.
"Только молитва ангелу, только умное деланье, только ворожба зажженных лампадок образ осилит рока между вами.
"Вы молились ангелу. Увидели его. Поняли.
"Что он не живой, он – ангел.
"Вот завели вы себе, живой завели образ: для новых дел завели.
"Он, только он. Вы сгорите в яростной страсти.
"Только".

Светлова стояла грустно, задумчиво, тихо.
Гадалка – с кокетством, грешной мягкостью – поднесла к лицу ее набеленный, морщинистый лик.
Светлова спросила взором, а гадалка с кокетливой мягкостью только сластно поводила глазами – только. Одна просила успокоить, только другая ее истерзала.
Только взором впились друг в друга.
И два помысла их сопряглись в чудовищном искусе.
Два умысла.
Только встало во взорах старинное, вечно грустное.
Только встало. Все то же...

Вдруг губы старухи ожгли лицо красавицы, лучась грешной улыбкой. Цыплячьей рукой, точно птичьей лапой, тихонько погладила ее, тихонько ее пурпуром дыхания жгла.
И Светлова с ужасом отшатнулась.

Бешеный иерей над домами занес свой карающий меч, и уста его разорвались темною пастью – темным воплем.
"Задушу снегом – разорву ветром".
Спустил меч. Разодрал ризы. Залился слезами ярости.
И падали слезы, падали бриллиантами, трезвоня в окнах.
Взлетел.
И с высей конем оборвался: потоком снегов писал над городом.


ГОРОД


Тень конки, неизменно вырастая, падала на дома, переламывалась, удлинялась и ускользала.
Ветер был вьюжный, бодрый.
Кто-то, знакомый, сидел в конке. Пунсовый фонарь отражался в тающем снеге.
Отражение мчалось на снеге, – на талом снеге спереди рельс.
Чертило лужи пунсовым блеском: дробилось и пропадало.

Тень конки, неизменно вырастая, падала на дома, переламывалась, удлинялась и ускользала.
Толпы людей, из домов выбегая, бросались в метель, снегом дышали, утопали и вновь выплывали.
Кто-то, все тот же, кутила и пьяница, осыпал в ресторане руки лакея серебряными, ледяными рублями: все проструилось в метель из его кошелька, и метельные деньги блистали у фонарей.
Проститутка, все так же нападая, тащила к себе, раздевалась, одевалась и опять выбегала на улицу.

Подруга клонилась к Светловой своей шляпой с пышными перьями, прижимая муфточку к лицу, ей лукаво шептала.
Светлова, клонясь к головке подруги шляпой с пышными перьями, ее меховой руки коснулась маленькой муфтой.
С лукавым смехом клонились друг к другу пышными перьями, оглядываясь на прохожего, ласково и бесстыдно.
Да: в магазине модного платья они утопали в шелках и атласах, то ныряя лицами, то вырастая.

Грустный призыв, из пурги вырастая, бил снеговою струею, сердце ласкал, уносил, уносил.
Его бледные руки тянулись в пургу, как и в детские годы когда-то.
Улыбались друзья. Он не видел друзей: пробежал мимо них куда-то.
Будто звали его, как и в детские годы, куда-то.


ТРЕТИЙ


Седой мистик клонился, как метельный старик, из бледных вихрей, и леденелая трость хлестала по мостовой. Адам Петрович клонился в метелях, и леденелые десницы упали к нему на плечо.
Снежные руки хрустальных скелетов то замахивались над ними, то просыпали белоградную дробь.
Мистик сказал:
"Метет: снежный дым времени метет образ рока, и снежные кудри его вам провевают в лицо".
Пропел в пурговом хохоте: "Кто-то встает между ею и вами".

Побежал навстречу почтенный полковник.
Пели крылья, шипели, вскипали, и почтенный полковник рвался в пургу бобровым воротником.
Да, вот – бритое лицо вывихрилось на них из бело-цветных облаков снега.
Вывихрилось из снега.
Вот полковник накрыл старца-вьюгу бьющим крылом шинели; смеясь, покосился – смеясь, покосился.
Смеясь, покосился.

Над домами вихряной иерей конем вздыбился, конем вздыбился.
Вздыбился.
Снежный дым яро клубился, у его ног клубился, и горсти лучевых молний снежных зацветали и отгорали.
Его руки копьем то замахивались, то потрясали копьем, и копье, ледяное копье стучало по крышам.
Кричал в вихряной ярости: "Кто пойдет на меня?
"Затоплю, проколю его, иссеку колким снегом".
Пеной вскипал и пену разливал на прохожих, пену.
Точно стаи брызнувших копий слепительно просверкали из морозных дымов снега.

Полковник стоял среди них, точно из снега сотканный, запорошенный.
Только сказал: "Метель завивается".
Махнул фуражкой, взлетевшей над головой Адама Петровича, как бы угрожая: "Вот тебя... я на тебя!
"Вот я".
Повел он плечами. Убежал в снега. Перед ними плясали снега.
Вышел из снега и ушел в снег.

Вздымился над домами иерей – клубящийся иерей, взметенный.
Взревел: "Все разрушается".
Замахнулся ветром, провизжавшим над домами, как мечом: "Вот я: на вас.
"Вот я".
И снежил он парчами. Засквозили снега. В них он промчался.
Вышел из снега и ушел в снег.

Мистик сказал:
"Вот полковника занес над вами рок, как меч карающий.
"Бойтесь его: вот бойтесь полковника".
Бешеный иерей надо всем занес меч свой карающий:
"Задушу снегом: разорву ветром".

Это был метельный иерей, конем вздыбившийся над домами, – в бриллиантах, отгоравших... и зацветавших.
Это льдяные руки его грозно копьем потрясали, в окно стучали.
Точно вихряною местью рассыпался, вновь вставал. И вновь рассыпался. И несся лес копий всадников старинных, вечно метельных, мстителей все тех же.


ВТОРАЯ МЕТЕЛЬНАЯ ЕКТЕНИЯ


Шел в снегах ясный странник.
Морозный бархат похрустывал у его ног и горстями бриллиантов по снегу разлетался.
Но покинутый город то грустно обертывался, то вздыхал и нес в просторы молитвенный мед.
"Там взроился мой улей. Они там меня ждут, только и думают обо мне".
Ветер вздохнул: "Ну, только ждут".
Поцеловал: ах! – бросил под ноги золотой рой.
Бросил.
И стая солнечных пчелок ринулась на него: облепила золотом ноги.
В Тебе, Господи, – снег, в Тебе, Господи, – счастье. Небом Ты – лебедь, небом Ты – белый, смертию смерть поправ. Ты над нами восстал.
Перьями бей в лазури, снегами риз – провей, одари. Да: пропоют снеговые псалмы на метельной обедне. Господу помолимся.

Кровь заката багряная вином снежным вскипела: причастники, приступите.
Проливайся, пена метельная, пена метельная, пена.
Проливайся пена.
Гласы, гласы свои над землей изрекайте, о Господе воздыхайте!
Орари, диаконы, –
орари бросайте, в небо бросайте, диаконы снежные.
Господу помолимся.

Ясный странник пришел в лес.
У избы мягко он постучался; там в окнах бриллианты огоньков зацветали горстями и разбегались.
Это старицы то зажигали свечечки, то раздавали молитвенникам световые пучочки.
У двери его вопрошали:
"Кто там стоит при дверях и стуком просится?"
Странник сказал: "Я – ваша радость".
Руки на них возлагал и в виссон облекся белый.
Ах, стая огненных пчел вылетала из кадила, когда он вздул его!

Ты, Господи, Ты – неотцветный, Господи, цвет.
Ты, Господи, – снегом, снегом Ты проходишь: снег так лазурью пронизан, как плоть неба оком.
Снег так лазурью пронизан, как сквозной одуванчик.
Так снег пронизан.
Сквозным, белым одним кружевом.
Иных одежд не знаем, вьюгу разумеем.
Вьюге молимся.

Улей видим воинов белых: медоносные пчелы Господни: сладкий они, душистый они, с душ мед, – молитвенный мед они собирают.
Вьюге, вьюге сердца ваши, верные, открывайте, жадным пчелам сладость молитвенную передавайте.
Пчелы, несите вы мед в улей, несите; и ко Господу все с мольбой усердно припадем.
Ты, Господи, Ты помилуй.

Царственный странник, ясный.
Взял благочинно он книгу, ее вознес и ей сердца окропил.
Ниц молитвенники падали.
Ринулись к полу горячие свечечки, точно под ноги ему бросили горсть бриллиантов.
Но он не упал.
В золотом от свеч воздухе то повертывался направо, то налево и замахивался кадилом.

О Тебе, Господи, тайна и, Господи, о Тебе слово вихрем благим нам в сердца глаголет.
В облаке снежном, во столбе, во метельном, к нам сойди, к нам.
И нам, нам скажи: "Я – с вами".
Нам скажи.

Жениха громче исповедуйте, громче, – как снег, белого, громче.
Гремите, гремите, ах рога вихряные!
Громче вопите, громче, все вопите громче: се во снег оделся жених, се грядет метелью.
Гряди, метель, гряди!
Странник читал им неведомую молитву:

"Се в небе не лебедь, как из снега сотканный.
"Се не лебедь, а солнце.
"Господи, – Солнце наше.
"Метель сердца обуревает наши, чтобы молитвой и снегом окурить Престол Светлый.
"Прими, Солнце, моления наши и, о, Господи, возьми нас к Себе!"


1906 года,
Серебряный Колодезь


ЧАСТЬ ВТОРАЯ

СКВОЗНЫЕ ЛИКИ


МРАМОРНЫЙ ГЕНИЙ


О, вода, – рев пены, о, серебряное кружево!
Над бассейном, как птица сквозная, ты брызнула петом.
Брызнула летом: стала хрустальным щитом. Изнемогла, ниспадая трескучим хрусталем.
Ах, хрустали!
Гремите, гремите, хрустали золотые!
Громче гремите, хохочите громче, гремите громче – падайте фонтаном, падайте!
И брызгами смеха оплакивайте восторженно.

Из-под сквозных хрусталей, кружевных, кружевных, сквозных, белая грустная голова, замирая, плыла над брызгами мраморной глыбой.
Из-под хохота, водного хохота, хохота он восставал, точно рок, обезумевшим лицом.
Белый ниспавший хитон, расшитый фонтанными перлами, точно струился на старом. Из-за перлового водного тока он выплывал большой головой, белой, в горьком порыве, как неизменное время, восшедшее смехом мгновенных потоков: водяных, вверх взлетевших, мгновений.
Спереди казался мраморным императором, увенчанным серебряным венцом лавров.
Широкое чело вверх убегало лысиной, с темени метущей струйные снеги седин.
Громадный его силуэт в сверкающем бледном хитоне, как геройское изваяние, снежно тускнел из водометного тока.
Из-за трескучего плеска бледно веяла седина, бледно веяла шапочка: бледно веяла шапочка одуванчика императора мгновений.
Из-под вздернутого носа, из-под широких ноздрей улыбались блеклые губы туманному времени.
Безусый напудренный лик не то женщины, не то гения, как томный утренний месяц, взошел над фонтанными брызгами.
Отраженный измученный лик, воздушно упавший в плески и стекла, там мертво плясал и там кивал насмешливо.
Стальной зубец, копье времени, сжатое пальцами, перьями сверкало светлых блесков, и у стального зубца, копия, вздыхала мертвая голова.
Воздушная груда годов отпылала на перлах, а он стоял, неизменный, а он стал тот же, в перловое время облеченный.
В пурпуре, в пурпуре роз, тускло горевшем из перлов, как в ореоле огня, лицо мертвенело, лицо: горькое, его мертвенело, как лик воздушного месяца, бесполезно лазурью пропитанного летним деньком, и как горсть оледенелого снега, обтаявшего лазурью по краям.

Фонтан – мраморный лебедь, разметнувший крылья и из зева бьющий хрустальным временем.
Лебединая песня хрустального времени.
Смех изливаемых слез, серебринок, слезинок; детская грусть, и переливная, вечная грусть.
Фонтан – мраморный лебедь, разметнувший крылья, чтоб из зева струить в поднебесье хрустальное время.

Полковник Светозаров стоял там, как гигант, в утреннем халате, испещренном пятнами света, и с копьем вместо трости.
Из-под черных, темных бровей серые горькие очи уходили в пространство: тонули уныло; грустный, он казался сбоку щукой, из воды глядящей на солнце: не простой, а среброперой.
Из-за вод, из зеленых кустов, из-за пурпуровых кистей спереди он возникал и, как большой мраморный зверь в металлическом венке, он бросался в водопад солнца.
И казалось, это – время, это – туманный триумфатор: – вот что тянулось из перлов, из плесков, из солнечных листьев.
Вот что.

Слезные тучи цветов (тучи старинных порывов) рукой обрывал полковник и перстнем чертил на кусте алмазный зигзаг.
У мраморной арки сидела его мать, склонясь над вязаньем, – столетняя женщина, многолетняя.
Казалось, что это – пунсовое платье и шаль из пуха.
Казалось, что это – багряная с головой одуванчика карла.
В скорби, поникла она пунсовым лоскутом, лепестком, о, раздавленный на песке настурций!
Там перед ней, как большие аккорды, как большие, взлетели колонны: колонны мраморной арки, озерною синью бесполезно оясненные.
Бледнел месяц, – грустил сквозной одуванчик, сквозил бесполезно лазурью летним деньком.
Свистки ветра – гульливые колокольчики – колкими над пихтою вились пчелками, над пихтою вились.
Взвизгнула укушенная пчелой, сквозная, от старости кружевная, старушка.
Хлестнула огненной лопастью и над раздавленной колючкой, мертвяная, изогнулась.

Из-под хрустального тока над миллионами брызг опрокинулся старый полковник, как старинная старина над безысходным исходом.
Из-под лебединого зева хрустальный фейерверк, плача золотым водометом, низвергался на мрамор.
Из-под застывшей жизни старый Светозаров, как большой горюн, руки любви протянул.
Из-под складок времен любви его выплыл лик, ее лик: как из облака солнце. Манил и звал.
Манил и звал.
Из-под хрустального кружева брызг в водопад из ветра и солнца он бросался ловить ее взгляды, улыбки.

Видел – в сверкающих струнах солнца в вышине понеслись перистые клоки бледноозаренными лилеями: в вышине ее руки неслись, ее.
Так: она играла на солнечной арфе.
Так: неслась мимо ее, мимо, струнная песнь.

И старушка скорбно поникла там вдали, точно плакались багряные перья ее капота, отмахиваясь от будущего.
Так: кидался Светозаров в водопад солнца, упадавший с неба скалы голубой:
"Слышу, слышу. Это ты кому-то сулишь воскресение, потому что ты любишь кого-то.
"Довольно, – потому что скоро ваш смех облетит, пролетит.
"Пора, – потому что солнце сядет: потому что оно сядет, когда иссякнет любовь".

Там, чуя, старушка в страхе зажмурила очи, – и солнце ей взор пронзило иглами: в глазах ее танцевали нежные павлиньи перья.
Руки его, ненюфоры его, протянулись коварно вперед, коварно блеснув бриллиантовым перстнем, как бы коварно грозя сопернику.
Груды столетий низвергались хитоном с его плеч – груды лет, отемненных разгулом, – и он своим тряхнул копьем.
Струевая ткань перламутра оковала его руку: он не мог разбить перламутр фонтанного смеха.
Тысячи серебринок взметнулись над полулысиной как бы в ужасе, будто взвеянная в воздух, взбитая ветром водичка.
На него изогнутой шеей точно кинулся мраморный лебедь и обдал студеным треском секучих хрусталей.
У полковника ширились очи, двумя властными изумрудами сверкнули, когда ужалил копьем белокрылого он лебедя.
Каменный лебедь, с золотой колонной трубивший из зева струю, он также жаловался на время:
"Не тебе жена, не тебе, не времени.
"Не тебе жена, не тебе, а мне жена: мне солнце.
"Не тебе, а мне".
Вытянул шею, кричал – и кричал:
"Это я ей жизнь – крылатый ангел. Это я ей неизменно.
"Это я – призывающий от времени.
"Я, я: это – я".
Так: лучами солнце звякнуло в вышине, как легли на них – на них, на лучи, облачные руки ее бледно в лазури истекающими лилеями.
Так: на бирюзовой порфире неба прыснули золотые шелка волос.
Так.
И она крикнула: "Ты, лебедь, ты, – белый, ты: лети ко мне, из снега сотканный.
"На моей ты бирюзе хлещи поднебесным пером.
"Крылатый, крылатый!
"Ты пой, улетая!"

И Светозаров потрясал копьем, восклицал:
"Страсть, – ударное горе: седая страсть, – обманщица, смерть.
"Лавинный рев, прогрохотавший пустотой".

Белый старик прозиял в зелени, испещренный золотыми пятнами, точно тело бросили на него золотое, – золотого воздушного гепарда.
До пояса струйная борода и синью секущие взоры бросались в кусты из-под соломенной шляпы, когда он к бассейну шел в своем летнем сюртуке.
Это был знаменитый мистик; прощался с пространством: ведь хотел кануть в затворе.
Золотой ярый гепард, возникавший из пятен эфира, полагал ему на грудь свои воздушные лапы, и они, будто ветер, терзали сюртук старика.
Но старик раздвигал свисающие кусты, и воздушно-золотой гепард разрывался тенью и светом.
Вот, как серебряная ткань, борода его провеяла, как белый прах, летящий с дорожки.
На нем сеточка золотая сквозь липы плясала, солнечная.
Пора, скоро солнце все охватит и станет жарко.
Его встретили дети криком: "Здравствуй, здравствуй. Это ты там вскочил белым песочком у входа в сад, потому что там от ветра пляшет песочек?"
Сказал им, шутя: "Да, да".
Скоро упорхнули дети в бледно-розовом – в кисейно-розовом.
Вот, как лилии, из газа выросли ручки и на них села бабочка, анютин глазок.
Вот, как мудрая смерть, влекся уставший мистик к полковнику Светозарову, бормоча:
"Пора, – пора сдернуть покровы двумысленности. Налететь ветром: обличить смертною тайной.
"Пора – потому что иначе будет поздно".
Из-под клокочущих, пляшущих слез, из-под жалобой изрыдавшейся ткани водной они сквозили бледно-протянутыми силуэтами.
Громадный гигант, как охрусталенная статуя, в глубоком безмолвии взвил свое засверкавшее копие, а рука его судорожно взлетела к лицу, и из закрывшей лицо ладони высилась зубчатая серебряная корона его седины, да выдавался вздернутый нос и сверкавшие зубы широко раскрытого рта.
Так он стоял, как хрустальный король; и в бассейне он же плясал, зубьями короны взрезая водную синь.
Из-под струй упорно костенел надменный пришелец, и борода его теперь заклокотала пенным водопадом в бассейн.
Глаза его, бесстрастно воздетые над серебряным гением, холодно измеряли с ног до головы: будто спокойная смерть, искони побеждающая безысконное, измеряла время. Их туманные очертания точно плясали под вскипевшим слезным потоком.
Но это только казалось.
Из-под кружева времен, как из-под кружева воды, они говорили неизвестно о чем, как конец с бесконечностью, как безвременье с временем.
Вот бледно-изваянный гигант, как мраморный рокоборец, укрывая на груди пришельца безбородое лицо, схватил его руками, стараясь оборвать в клокочущее время бассейна.
Но это только казалось.
Светозаров упал на мрамор бассейна, окунул лицо свое в струи, проливая перлы слез и обливаясь перлами, а старый мистик, костенея бесстрастно, воздел свои очи в небеса.
Но казалось, что он пролился бородою в бассейн, изошел белой пеной каскада, потому что полковник был один.

Тогда красная сутулая горка разорвала зеленую завесу кустов, и под красной горбатой спиной, как под вершинкой, качалось морщинистое лицо в ореоле лионских кружев.
Она метала в полковника очковые глаза, и со стекол брызнули в него тысячи солнечных игол.
Светозаров ей говорил: "Опять волнуетесь, матушка. Ничего – это прощался со мной известный мистик, покидающий наши края, чтобы уехать в монастырь".
Как большой одуванчик, взлетевший над старушкой, колко бритым лицом он прижался к руке матери, снежным фонтаном волос над носом ее провеял, словно туманный лик безбородого гения времени в ореоле серебряных листьев.
Из-под смеженных ресниц головы, упавшей на мраморные перила, уставились слезой овлажненные изумруды, и из бассейна он же лукавым страхом себе подмигивал.
Его белый халат пролился на бассейн мраморными складками, и весь он казался статуйным гением, изваянным у бассейна.
На бледно-мраморном очертании изломанный сук пурпуровых роз качался и пылал яркими пятнами.
Так сидел изваянный гений, испещренный пятнами крови, хрустальным очертанием. Из бассейна, где словно канул строгий пришелец, взревел кто-то пенный, и его струистая борода развевалась в небо водяным дымом.
У его ног плясала яркая сеть солнца, как большой золотой леопард.
Воздушный леопард кидался лапами на грудь венчанному гению, но он не повертывал головы к золотому зверю, замурлыкавшему ветром.
  
Гремите, гремите, хрустали водяные, гремите, все гремите громче – хрустальным зонтом заплясавшие хрустали!


ЗАЦВЕТАЮЩИЙ ВЕТР


Над многоствольной рощей встал сноп благоносных светов и улетел в бирюзу.
Пал на березки: лег под березками в одну лучистую сеть.
Березки качнулись: и все пропало.
Ты, березка, – зеленая солнечная сеть.
Бросила в ветер вершину: солнце попалось.
И золотые рыбки запрыгали у корней.
Ты, солнце, – клубок парчовых ниток.
Встало: стали разматывать – и парчовая желтизна сквозной паутиной опутала луга и леса.
"Здравствуй, здравствуй.
"Это я прилетел вздохнуть о воскресении, потому что все воскреснем, потому что все увидимся там".
Открыла глаза.
В сверкающую щель ставни рвалась светозарная струйка и ложилась на стене бледно-странным, узорным пятном.
Слышался глубокий вздох, который давно начался и не мог кончиться.
Это шумели деревья.
Это был день большого ветра.
И сиреневые кусты, охваченные ветром, утишали грусть и точно все спрашивали о чем-то.
И она, охваченная ветром, раздвигала кусты и точно рвалась куда-то.
И сиреневые кусты, охваченные ветром, отмахивались от невидимых объятий и поцелуев.

Ходила в саду, усмиренная – неподвижная.
Она ходила в кружевной шляпе, точно солнце в белопенных облачках.
Замирала, осыпанная солнечными колосьями – звонко певшими струнами.
Обрывала, осыпанная цветами, солнечные колосья – звонко певшие струны.
Замирала, осыпанная оборванными звуками – солнцем и воспоминаниями.
Бирюзовым шлейфом, озеру подобным, точно рвалась из времени, и руками точно отмахивалась от дней.
Довольно.
Скоро он заблестит – прилетит.
Губы ее пирно-сладкие засохли, шептали призывно, как ветерок.
Пора, – потому что он прилетит и в нем угаснет время.
Пора, – потому что воздух сквозной, как арфа с натянутыми золотыми струнами.
Пора, – потому что он проведет руками по солнечным струнам и споет ей свою лебединую песнь.

Нежданно пух, точно снег, у ее ног мелькал, взлетал.
К нему она тянулась, к нему.
Потому что он скажет ей слово, и совьется золотое время.
Так шумели деревья.
Такой был день большого ветра.
Так блаженно взмывалась взором в пространство, где тающее облако точно отмахивалось от пролетов медового ветра, удивленно лепивших его, и точно дышало пухом в бирюзу.

Там кто-то милый, милый звал его, как и в детские годы, куда-то:
"Здравствуй, здравствуй.
"Это над тобой я вздохну о воскресении, потому что все воскреснем и увидимся там".
И его она удивленно точно спрашивала о чем-то.

Солнце!..
Везде оно, солнце. Золотое солнце. Милое солнце. Солнце-кольцо.
Солнце!
Скорей струны света протяни, златовейные струны, солнце, везде натяни!
Вот парчовой желтизной, как сквозной паутиной, коснись, как фатой, пролети над морем деревьев.
Золотой фазан, коснись своими червонными перьями!
Напои светом утренним!
Скоро солнце иссякнет и опустится на запад.
Так, сгорая, прейдет, образ мира сего.
И надвинется незакатное, бессрочное. Скажет:
"Пора и мне в этот старый мир".
Солнце, солнце, это ты сетью качнешься под березками, потому что ты утонешь и отсветы пролетят.
Это твои золотые рыбки из березовой сети, блистая, прольются в океан.

Адам Петрович гулял, задумчивый, легколетный от восторга, как птица.
Бирюзовое озеро, словно порфира царевны, словно легкосафирный сон о ней, волновалось у ног, то чернея, то золотея.
И на нем бежали белопенные гребни.
Точно на волны бросили серебряного лебедя с распластанными крыльями, и вот он плыл к горизонту.
За ним тянулась цепочка из серебра.
Стрекозы неслись... Хрустальные крылья тонули в небе.
В светоловных сетях воды билось солнце, точно пойманный улов рыбы.

А она бродила в пространствах, то белея, то вспыхивая о нем.
И на бирюзовом, как озеро, платье серебряный лебедь – поясное зеркальце, привязанное к цепи, – казалось, плавал, когда она играла цепочкой, точно отмахиваясь от объятий и поцелуев.
И сквозные пуговицы, точно стрекозиные крылья, блистали хрусталем.
И он шептал: "Пора мне узнать ее.
"Пора сдернуть покровы, взглянуть в лицо.
"Сказать о Слове.
"Наша жизнь – пролетающее облако.
"Вот, как белый лебедь, несется, несется.
"Она, как и я, теперь видит лебедь – облако, потому что над нами оно взошло в неизменное.
"Оно плывет: плывет и поет".
Так, истаяв, пройдет образ мира сего... на родине... на неизвестной родине.

Ты, облако, сквозной клубок пушинок.
Взошло: ветры стали развеивать, и пухом оно задышало в бирюзу.
Ты, облако, большой сквозной одуванчик.
Взошло: ветры стали развеивать, и оно протянулось фатою снежинок.
Но встал ток большого ветра, большого медовича, и очистил от пуха небеса.
Пал на одуванчик и обвеял: и погнал прочь по лугу бледно-свеянные шапочки.
И шумели деревья.
И был день большого ветра.
И сторукие кусты, охваченные ветром, глухо волновались, и кто-то над самым ухом его ласково приговаривал.
"Здравствуй, здравствуй!
"Это я прилетела шептать о воскресении, потому что все воскреснем, – милый, мой милый, – и увидимся там".
Обернулся.
Трепетала юная березка, да тонконогий комар, глупо заплясав над ним, из блеска упал и звенел ему на ухо.

И она шептала:
"Воскреснем, мы воскреснем..."
И ветер гнал новое облако, такое же белое, как и истаявшее.
В сверкающих струнах солнца рвались ее руки и ложились на струны причудливыми лилиями.
Сверкающим бриллиантом терзала струны голубая арфистка и клонилась к арфе, точно пуская на волю воздушных, звучных птиц.
Это она играла на солнечной арфе.
Это неслась к нему ее струнная песнь.

И там, в пространствах, молчал он, охваченный звуками, не отмахиваясь от звучных плесканий невидимых райских птиц, слетевших к нему и рожденных воздухом.
"Слышу, слышу.
"Это ты мне поешь о будущем воскресении, потому что и ты воскреснешь: мы увидимся там".
Замирал. Солнце взор пронзило иглами: в глазах танцевали нежные, павлиньи перья.
Это были перья воздушных птиц, потому что он открывал глаза, и все пропадало.
Голосами, воздуху подобными, райские птицы звали его на вечный пир.

Невольно, быстро одуванчик с муравы сняла, в воздух сквозную головку улыбчиво вознесла – бледную шапочку сдунула.
Плеснула воздушная шапочка пухом нежным, как вздох.
Она сказала: "Милый, как и все, пусть летит к тебе пух...
"Пора, – потому что если душа небом, как пухом, не просквозит, солнце в тело не возжжется.
"Пора, – потому что если не все отдать, все угаснет.
"Пора, – потому что мы любим друг друга".

Торопливо шла, охваченная цветоплясом, отмахиваясь от бабочек.
Невольно, безвластно склонилась у водометной струи. Фонтан шептал, блистал:
"Пора, – потому что если не все отдать, все пройдет, все угаснет.
"Потому что солнце сядет, вода упадет скатным жемчугом, и отцветут на струях хрустали золотые.
"Пора, – потому что любовь пройдет, и угаснет жизнь.
"Потому что и любовь упадет в светобойную темень".

Ветер свеял на него бледные шапочки одуванчиков.
Медович, точно поцелуями, снежинкой-пушинкой его щек коснулся.
Шапочки то плескались в воздухе, то садились кружевом на него.
А по озеру бежали золотые кольца: точно на бирюзу воздушная, летняя царевна бросила шелка свои, волоса свои – змеи света, – и вот змеи света ослепительно свивались в разбитом зеркале пляшущих вод.
Стрекозиные крылья тонули в воде.
Лебедь понесся, лебедь вскрикнул.
Вышел на сушу, белый, крылатый. Крикнул:
"Пора и мне".
Вытянул шею и кричал, и кричал:
"Я это – жизнь, улетающая птица, милая, милая.
"Я это – птица – поднимусь тонуть в воздухе".
Лебедь глядел на него неизменным.
Ему казалось, что перед ним образ мира, отлетающий на родину.

Ветер взвеял шелка ее, медовые, точно струи ананасного сока.
Руки ее словно ловили воздух, плавая, то белея, то зацветая светом.
И на платье танцевали волос ее кольца.
Точно на озеро солнце бросило лучи свои – змеи, и они сверкали хрусталем.
Лебедем – поясным зеркальцем – взмахнула, зеркальце цепью звякнуло.

Сверкнуло в воздухе птицей, светом.
Она крикнула: "Пора и мне любить". Она оборвала две золотых солнечных струны и ими сверкала по воздуху.
Вытянула шею, взмахнула руками, сжавшими струны, и точно по воздуху пролетели блестки.
Вытянула шею, всплеснула руками, рассыпала золото волос и пела, и пела:
"Зацелую тебя, милый, сладко-алыми устами моими.
"Люби меня, милый, – я тебе жизнь улетающая птица.
"Птицу лови, а то – улетит.
"Я – в неизменном, я для тебя все та же, все та же, – милый, мой милый".
Ей казалось, что несет их образ мира сего на родину – на родину.

Над березками стоял сноп благоносных светов. Улетел в небеса.
Лег под деревьями светозарными, текучими зайчиками.
Но деревья качнулись. Яблочки побежали.
Все пропало.
Солнце, клубок парчовых ниток, в небе стояло: его устали разматывать.
Но парчовая желтизна сквозной паутиной еще пеленала березки.
Увидел нежданно.

Скоком на него кто-то летел, блестел.
Вот белый арабский конь, как птица, понесся над морем колосьев.
И опрокинутая на ниве тень вместе с конем плыла неизменная.
Он подумал:
"Это не она на коне несется в час, когда угасает солнце".
Так, качаясь на спине у коня, будто она мчалась в полях образом мира.
Будто опять понеслась – надвигалась безумным видением.
Подумал горько: "Здравствуй, здравствуй.
"Опять не ты пролетаешь дразнить воскресением, потому что ты знаешь, что это невозможно".
Искрометная, как сафирная молнья, амазонка рвалась прочь от коня и ложилась на молочной конской спине лазурным пятном.
Слышался конский скок, который давно начался и не мог кончиться.
Это точно она мчалась мимо усадьбы, где он гостил.
Это была не она... нет, она.

Синие глаза его охваченную скачкой спросили о чем-то, но пронеслась она, точно отмахиваясь хлыстом от его взоров.
Скоро она пролетела. Темнело...
Пряди шлейфа прошептали невнятно, словно лёт воздыхающих листьев.
Темнело – и угасло старое солнце.
И домой повернул, вздохнул.
Голосом, ветру подобным, призывно кликал подругу:
"Пора, потому что когда все пролетит, то угаснет время".

Ты, солнце, – клубок парчовых ниток: село, стали сматывать.
И желтоносная пыль – лучей цветень – метнулась с березок и опылила облака.
Над миром стоял стон благоносных светов. Но он истаял.
Березки метнулись. Цветень угасла.


ВОЗДУШНЫЙ НАБЕГ


Ландо остановилось.
Негры в красных ливреях словно ниспали с запяток, отворяя дверце: негры-моськи с оттопыренными, как лист пиона, алыми губами, то склоняясь, то сияя яркими позументами.
И из ландо белая встала статная статуя, метнув искряное насекомое сребром.
Ниспали, склоняясь, сияя – негры: встала, метнув искру сребром.
Точно гения, окропленного седыми перьями блеска, одели в китель, стекающий дорожкой искряных насекомых – эксельбантами, – и вот он снял свою фуражку.
Морды коней, ясные отблеском золота, гордо гнулись, когда натянул кучер вожжи.
И полковника Светозарова вели из кареты красные рукава, окружали губастые морды.
Отворились двери. Встретил дворецкий и согнул голову: баки о грудь разбились шумными, пенистыми сединами.
И повел. И повел.
Свели – отворились двери. Дворецкий встретил пенистыми сединами. И повел. И повел.
Когда ускользал дворецкий, положив карточку на поднос, Светозаров оправил молодецкую грудь, где все сияло блеском резных орденов и медалей.
Когда ускользал дворецкий, мраморный профиль гордо вырос среди комнатных пальм.
Когда из волн муаровых драпри выплывал хозяин, струистые завесы дверей, как зеленые колосья, заколебались, и косые лучи солнца, дробимые колосом, побежали на белом пиджаке толстого, как дельфин, пловца, звякнувшего тяжелыми брелоками.

Странно повис и плавал гортанный голос в волнах комнатного безмолвия. Странно качнулась морда дельфина из волн муарового моря. Странно-пухлые плавники трепыхались и бились на чесучовом жилете.
Раздался, качнулся, и бились – странно, странно: качнулся, и бились странно.
Странная, странная странно качнулась головка чешуйчатым гребнем, уйдя в подбородочный жир.
Униженно схватился дельфин плавником за протянутую руку полковника. Униженно протрепетал чесучовой своей чешуей и чесучовыми панталонами. Униженно встречал миллионера инженер Светлов.
Всхлипнули губы насмешкой у гостя – пены шипом, укрытым в сахарной: улыбке. Был он – подводный грот с ноздреватым лицом, с сталактитами, когда всхлипнул шпорами. Дрогнули ноздри, дрогнуло, как хрусталь, ледное, лицо, когда исчертил он дверь, ведущую в будуар, изумрудами глаз, проходя в кабинет.
Дрогнула портьера в будуаре, и оттуда выглянуло лицо юной русалки. Дрогнула юная русалка, проходя мимо затворенной двери кабинета.
Один схватился за руку, протрепетал, встречал; всхлипнул, изумрудами глаз зачертил другой. И дрогнула третья, дрогнула.
Когда белый толстый дельфин волновался, и возмущенный сюртук сквозными шуршащими чешуями точно рвался от сего, то свеиваясь шелком, то развеиваясь, и вдоль малахитовой доски стола бежал на полковника одутловатый лик инженера, припавшего грудью к столу, и, точно умоляя, приподнялись пальцы его, испещренные огнями бриллиантов, – тогда лицо Светозарова – месяц, наполненный денежным блеском серебра, – гордо опрокинулось на спинку резного стула и пролились белые пряди его волос, волнуемые ветром; тогда слова инженера налетали на полковника, пролетали мимо его ушей.
Точно ветер, разбивались о мраморное изваяние.

А там, в саду, она гуляла.
Колкая пчелка впилась в ее пальчик-лепесток.
Медоносную пчелку с криком от лилейного отрывала пальца.
Заползет еще под воротник прожужжать о невозвратном.
К милому в воздух, к милому с мольбой свои руки бросала, руки ему простирала, у него помощи просила, ужаленная предчувствием. Ручки простирала, от пальца пчелку отрывала – гуляла, вздыхала.
А когда Светлов перестал говорить, перед ним вырос мраморный гигант с широко раздувшимися ноздрями. Когда он поднялся, положил руку на грудь, там все сияло беззащитно сквозными орденами, точно блестками разорванных тучек на месячной груди.
Когда Светлов подошел к нему, зеленоватые пальмы, под открытым окном, просочившиеся светом, испуганно заметались, залепетали, и косые лучи солнечных огней плясали на них, точно воздушная стая пятнистых гепардов.
Полковник говорил: "Угнетены вы долгами, шатаются ваши дела, и вы то приподымаетесь, то падаете.
"И вдоль вашего прошлого бегут теневые пятна, производя волнение в инженерном мире. Точно: я бросил в ваше предприятие мое золото, а вы прогорели – и вот я могу вас погубить.
"Мое участие в вашем деле будет и впредь продолжаться. Я вам доставлю казенный подряд, и ваша пошатнувшаяся репутация опрокинется в забвение.
"Но вы, ваша жена в руках у меня – и довольно об этом, довольно. В руках у меня: вам больно, мне от радости довольно, и вольно об этом, довольно".

Когда убежало солнце за тучу, воздушные звери улетели в окно.
Когда убежало солнце, на груди у полковника перестали сверкать резные ордена и медали.
Когда они повернулись к двери, изумрудные струи ее сквозного платья, точно зеленые колосья, бросились в дверь, и косые взоры ее, дробимые улыбкой, обратились к полковнику.
Золотые лопасти кружев плескались с ее открытой груди, точно колонны жидкого золота на зеленой, струйной русалке.
К милому в окно свои яркие взоры бросала, душу ему отдавала, его призывала.

А там, в пространствах, Адам Петрович вздохнул, вздрогнул.
Ах, ветер – стонущий рог – о чем ты в уши стенаешь?
Ветряной глас: смотри – буря в небе рвет струны солнца. Рвет и голосит.
Скажи, о скажи, как ей помочь, скажи ей: "Господь с тобою".
Иди же, иди – рог вихряной на бой призывает: рвет и голосит – стенает.

Из-под сквозной хрустальной седины полулысина Светозарова к ее атласной руке склонилась туманным, набегающим, как оболок, временем.
Изумрудный, ниспадающий ее хитон, испещренный золотыми рыбками, казалось, струил шлейфом зеленую воду.
Предложил руку и повел вниз с террасы, и казался мраморным императором, увенчанным серебряной, лавровой стариной.
Порывы цветов бросались на него в ветре, и эти красные шапки от нее отстранял он рукой, сверкающей перстнем, будто король старины.

Ты лети, белый конь, как из снега сотканный! проголоси, всадник, гибким хлыстом по конской спине!
Храбрый, храбрый, взрезай пространство, уносясь на бой!
И он вскакивает на коня: вскакивает и улетает.
Поспешай, конь-птица!

Светлов – крикливый толстяк, ревом хохота, как смешная птица, как петух, замахал над полковником руками. Каштановый гребень метнул, лапой звякнул в ладонь Светозарова.
И разразился пыльно-пенным потоком слов.
Вскипела, кипела сребро-белая полулысина Светозарова: когда он взором перелетным запенил ей даль шипучим кружевом белогромных облак, – вскипела старина, кипела седина.
Сказал ей, целуя руку: "Возноситесь над нами, как легкая птица".
Под руку ее взял: как нежить, безвластная, шла в порфире она легкоизумрудной, с плеч свеянной кружевом пролетающих листьев, в далях тающих.
Тысячи светленьких игол прыснули с ее стрекозиного стекляруса, но, казалось, что это не блестки: тысячи это ос ползали на ней и жалили ее, ползая, током.
Наклонил над ней пирно-сладкие уста полковник, истомно-огромное наклонил он лицо: как большой одуванчик, бесполезно изумрудом шелков ее просквозивший, седина его коснулась ее легковонных кудрей. Снежной, колкой шпорой, невзначай, коснулся ее ножки.
И колкие осы, облеплявшие ее блеском, переползли ей в душу, где голубенькие колокольчики о нем звенели.
Заползли под воротник жужжать и жалить. Вот она, израненная током, поводила плечами.
К милому, к милому с мольбой взоры свои бросала, помощи у него просила.
Ему молилась.

Они проходили у каменного изваяния. Крылатый муж опрокинул мраморный лик.
Прямо в небо уставилось отверстие его рога.
И рог грянул:
"Время не терпит. Оно бежит.
"Чаша чарами переполнилась. Как бы чары не плеснули.
"Мир еще никогда не был так опасен, лучезарно обманчив".

Ходили в саду усмиренные, безвластные.
Она была в кружевной шляпе, точно солнце в белопенных облачках.
Замирали у столба, осыпанного веревками, взялись за лямки, натянули их, точно светлые струны.
Полковник сказал: "Невольно –
хочется взлететь на гигантских шагах – взлететь, лететь".
И она надела лямку.

Полковник шутливо заметил:
"Как неизменный круговорот, мы все сейчас унесемся.
"На круги свои потом вернемся.
"Так кружится вселенная в той же смене: так летит образ мира сего".
И они взлетели.

Раздался топот ног, который вдруг начался и не мог кончиться.
Грустя, она ускользала от полковника, точно солнце, ниспадающее в безвременье, а Светозаров, как месяц, плавно летел вслед за ней.
Это был полевой иерей, конем белым в далях вздыбившийся – в росах алмазных, с плеч ниспадавших... светляками зацветавших.
Это тонкие руки его грозно ветром кидали, ствольные деревья ветром качали.
"Кто за Содом... Скачу... Вот я..."
Точно вихряною местью деревья, точно с ревом – сторукие – на полковника кидались.
И вновь замирали.
И несся топот всадника, несся – всадника старинного, полевого: жнеца нивного.

Точно смерть, круто над ней изогнулся в воздухе полковник, безмолвно ей говорил:
"Здравствуй, здравствуй!
"Это я, – время, – несусь за тобой шептать о смерти, потому что все умрем и протянемся в гробах".
Обернулась, пролетая вниз.
Над ней плясала седая смерть, пришпоривая ногами золотого, пятнистого зверя звякнувшим сапогом, над ней ниспадала из вечернего блеска.
Это был полковник.
Вдруг она крикнула: "Довольно, мне больно... О, довольно!"
Замахала, будто борясь в воздухе кружевными листьями веера с временем, и ветер плеснул на седое время, ароматный, медовый.
Замахала липа с кружевными листьями, борясь с огнем солнечным, и зверь прыгнул в чащу из-под ног полковника.
И пучок веерных ее листьев, поддуваемый ветром, брызнул вверх, как сноп закатных лучей ускользнувшего солнца.
Покраснел полковник, еще выше подпрыгнул: как тяжелый шар луны, глянуло в воздух старое лицо его, грозно повисло мертвым кругом.
Возмущенная, прочь метнулась, то бледнея, то вспыхивая.
Как многодробный камень, ударилась голова его о плечо, свалилась ей в изумрудное платье.
Зеленоватые пряди, струясь, плеснули ему в лицо, омыли седину и улетели прочь, точно облако свеянных листьев.
Всадник мчался в полях... И крикнул Светозаров, веткою пойманный черною шаткого дерева.
Тела в лямках упали на землю. Безумие кончилось.

Взошел месяц.
Точно протянул он над ними сияющий одуванчик: всё затянулось пушистыми перьями блеска.
И перья ласково щекотали безвластием.
Светозаров ей шептал: "Никогда еще не были вы так прекрасны, не были вы так животворно-воздушны.
"Никогда еще".
Она послушно дышала отравой и сонно клонилась в безвидных сетях.

Они вошли в дом.
Зеленоватые, узловатые нити, как стебли недозревших колосьев, струясь, ниспадали над дверью.
Они окунулись в струи и вышли в гостиную.

На взмыленном коне прискакал всадник.
Соскочил с коня усталый, бледный.
Махнул хлыстом, нервно провизжал им в воздухе, как мечом:
"Вот я... вот я!.."
Перед ним зацвели улыбкой лакеи.
Он спросил: "Барыня дома?"
И пошел в сад.

Светозаров ей говорил: "Никогда еще вы не были так прекрасны, не были вы так животворно-воздушны.
"Никогда еще, никогда".
Тучи светленьких нитей разлетались от ее стекляруса.
Это снялись с нее осы и улетели в темноту.
Светозаров щурился: золотые нити ее пересеклись в одну звездистую нить.
Эта была броня, надетая чьей-то рукой.
Открыл глаза. И все пропало.
Она вышла в сад.

Зеленоватые, узловатые стебли на двери заколебались, струясь шелестом, и косые огни, дробимые стеблями, плескались, точно солнечные колонны золота на воде над головой захлебнувшегося.

Ясно сверкнул на нее давно любимый, синий взор Адама Петровича. Ясно блеснуло давно во сне процелованное золото кудрей из-под белой, соломенной шляпы. Ясно склонилось его белое лицо, когда протянула ему руку.
Тихо передал ей письмо от соседей, где он гостил.
Тихо сказал ей: "Простите, что вас беспокою". Тихо протянула ему нежную свою руку в месячном сиянии. Тихо глядела в глаза, безответно, безвластно.

Было холодно и ясно.
Ничего не случилось. Встретились они. Светозарный покой ояснил им души.
Она опустила головку, сказав: "Адам Петрович, я много о вас слышала".
Поднял глаза на нее. Сказал, прошелестев хлыстом по листьям: "Неужели?"
И Светлова улыбнулась: "Я такая одинокая: будемте друзьями".
Они шли к одинокому простору над обрывом.
Шли...
И шуршали сухими листьями.

Им открылась неоглядная даль.
И протягивая руки, сказала: "Как там хорошо – там хорошо!"
Там, где было солнце, еще осталось взволнованное погасание света.

Мгновения растянулись. Вся жизнь пронеслась перед ними. Все казалось вечно знакомым.
Вдали гасло ясное вино, пролитое на горизонте.
Точно его размешали с ночью.
Сидели на скамейке. Она говорила: "Вот так же, бывало, я здесь сидела.
"Сидела и думала об одном.
"Проходили дни... И вот я опять тут сижу.
"Сижу и вспоминаю прошлое".

Фонтан рядом с ними шептал, блистал.
Ясно склонил перед ней льняную, будто горсть спелых колосьев, бородку. Ясно ей улыбнулся, простился. Ясно она его к ним звала. Ясно следила влюбленными взорами, как уходил он в зелень кустов.
Лунные перья изорвались в клочки набежавшим облачным алмазом, но края облачка осквернили чары злой черной каймой.
Ветер овеял бледную шапочку одуванчика, овеял, свеял, развеял пух.

Она видела, как в доме прошли с лампой, бледно сиявшей как одуванчик.
И от лампы падали светы и плыли на цветнике странной, узорной сетью.
Точно бросили призрачное покрывало из света и тени, и вот оно мчалось по цветнику.
Она видела, что лампу нес полковник, мертвый, бледный, как призрак, застекольный.
Видела и не узнавала: ей казалось, что это труп.

Светозаров прощался: поднял на нее старое лицо. В глазах у него была пустота.
Прыснули, как молоньи, эксельбанты на белом кителе.
Надвинул фуражку, теперь сутулый, беззвучно точно ей усмехнулся: "Дышите, упивайтесь им, любите: вы в моей – в моей вы власти".
Но это только казалось.
Полковник сморкался, и не знали, смеется он или плачет.
Сморкался, не знали: казалось все, показалось.

Ландо подали.
Негры в красных ливреях из темени бросились на нее, словно моськи с кровавыми ртами, отворяя дверце, и застывали, и сияли из темени белками глаз да яркими, яркими позументами.
Из дома вышла белая статуя и прошла по ступеням в ярком, месячном луче.
Морды коней из месячных пятен гордо бросились в темновесную ночь.
Точно голова гения, увенчанная серебряным лавром, прометнулась в темь вслед за конями, – и вот он прощально махнул фуражкой.
И огненные негры бросились за ним на запятках, когда кучер погнал ландо.
Слышался конский скок на деревянном мосту, который еле удалялся, все не мог заглохнуть.

Встал из ландо, негры свели, день у них проводил, в саду бродил, и шутил, и грезил, и молил. Да, он любил, был он не мил. Забыл. С чем приехал, с тем и уехал.


МОЛИТВА О ХЛЕБЕ


Ты, нива, золото. Ты – ветропляс созревших колосьев.
Порфирой переметной – провей, одари.
Ниве помолимся.
Кровь заката сладко-рубинная пеной златожалых колосьев вскипела: причастники, приступите.
Сладкую пену, рубинную вкусите – вкусите пену.
Проливайся, пена, колосистая, проливайся.
Гласы, гласы свои над землей-кормилицей изрекайте, о Господе воздыхайте, оратаи земляные – дьяконы хлеба.
Хлеб с полей свозите.

Так звучал призыв к спящим, но все окончилось в отдалении – плаксивым петушьим пеньем
И летел призыв, крутясь дымно-земной пылью на дороге.
Встал месяц – горсть оледенелого снега, обтаяв лазурью по краям.
Вот мужичонки – коренья земляные, – вот мужичонки нивой многозлачной, златотекущей нивой проходят: одежда их так землею пропитана, как воздухом одуванчик.
Проходят нивой.
Вы, мужичонки, пчелы Господни, вы, мужичонки, сердце земле да воле открывайте, на призыв вставайте, мед нив с истомой снимайте.
Покрывайте, мужичонки, соломой избенки.
Вопите: "Ты, нива, наша!"

Было холодно и ясно. Светозарные волны омывали их лица.
Они шли, и котомки их болтались за плечами.
Они шли вдоль равнин. Ничто их не касалось, и никто их не задерживал.
Было тихо. Лазурное небо точно плакало вдали. Лучезарный старец пригорюнился: "Преходит образ мира сего".
Подпер руку под подбородок и уставился ликом в землю.

Они пришли к многогребенному холму над песчаным обрывом.
Бурьян хлопал большими, ярко-красными, колючими шапками.
Камень за камнем упадал в обрыв.
Лучезарный старец пригорюнился: "Слепцы не прозреют".
Прыснул ветер медович златогонный, и лазурное небо усмехнулось вдали.
Прыснул ветер медович златогонный.
На ребрах оврага изламывались многодробные, чернометные тени тучек.
Прыснул ветер медович златогонный чернометными тенями тучек:

"Дни текут. Времена накопляются. Надвигается незакатное, бессрочное.
"Просится:
"Пора мне в этот старый мир: пора сдернуть покровы, развить пелены, налететь ветром, засвистать в уши о довременном.
"Воздушно-мировые объятия мои распахнулись бестрепетно.
"Я несу парчовые ризы всех вещей".

Прыснул ветер медович златогонный яркими молоньями солнца в переметные тени тучек, и они теперь уносились вдаль.

Лучезарный старец вознес томные свои взоры. Он стоял с протянутой рукой на холме многогребенном:
"Да, слепцы прозреют: да, слепцы увидят свет".
Колосья забушевали. Крикнул перепел, пойманный шаткою тенью, летящей на острых колосьях.
Все это было: приходило и уходило.

Гряди, жнец, гряди!
К тебе, – жнец, – тайна, и слово о тебе вихрем благим нам в сердца глаголет.
В облаке росном, во струях воздушных, цветогонных, на ниву сойди и серп нам пусти свой, – серп пусти нам, нам свой серп.
Скажи: "Я – с вами".
Жнеца, работники, исповедуйте громче, – как день белого громче.
Громче гремите косами острыми.
Громче, мстители, громче, все вопите громче: "Се грядет жнец жатвою острою".
Гряди, жатва, гряди.


ВЕРХОМ НА ВОЗДУХЕ


Благородный арабский конь, словно взмываясь в воздух, гулко звякал кремнем, закусив удила, то ныряя в хлеставших волнах зелени, то выплывая оттуда лебединой своей, ярко-снежной шеей. И грива его, расчесанная ветром, проструилась молочными прядями в лазурь.
Точно на коня бросили отлитого из олова всадника, засверкавшего серебром, – и вот он свистнул хлыстом, изогнувшись стройным, затянутым станом.
Голова его, закипевшая сединой, низко клонилась к бешеному коню, омытая гривой, когда он снимал фуражку.
Встала яркая его зубчатая седина языками белых, лижущих воздух огней.
Конь его нес на кусты, – он пролетал: цветы о грудь разбивались свистом.
И неслись... и неслись...

Когда бросался куст росянистым, розовым цветом, Светозаров срывал его на скаку, и цветок за спину всадника струил ток розовых бабочек.
Когда взлетал его конь, просверкав передним копытом над рыжим песчаником, всадник, застыв на мгновенье литым изваянием, коню вонзал в бока острые шпоры, к нему прижимаясь лаковыми ботфортами.
Когда мертвенно-бледный всадник взлетал над кустом языками седых прядей, осыпанный розовым цветом, он казался смеющимся образом смерти, насмешливо секущей лазурь.

Когда было, тогда будет, когда будет, тогда есть. Есть, было и будет.
Но мир смерть забудет.

Впереди неслось звонкое цоканье, которое началось и не могло кончиться.
Это голубая амазонка словно шаталась, слоняясь, пролетала, шатаясь, в кусты, то бледнея, то зацветая солнцем.
Точно Светлову бросили в ветер – и вот она врезалась в воздух, потому что конь ее, белый как день, с днем сливался.
Спереди набежали кусты волнами шумных вершин; набегали – на грудь ей бросались: за спиной ее смыкались и убегали в бесконечность.

Набегают, набегали – будут и впредь набегать.
Когда было, тогда будет, когда будет, тогда есть.
Смерть мир не забудет.
Да, будет!

Тогда белый воздух лепил ей воздушного копя, и воздушный конь мчался на зелени, испещренной золотыми пятнами: это плясала солнечная порфира из-под сквозных бушующих листьев ясными очертаниями: – воздушно-золотые гепарды, словно из ярых солнечных углей, шатались, перемешанные ветром, то пригибаясь, то прыгая на коня.
Но кусты неслись: – золотые воздушные гепарды бежали ей навстречу (их бросила бесконечность), вылепляясь из света и тени: точно ей навстречу пустили воздушную, ветром ревущую стаю – и вот гепарды бросались на нее, разбивались у нее на груди волнами листьев, розовым цветом, пятнами солнца и холодной, холодной росой.
Это летели мгновенья – летели и разбивались.
Это она пролетала сквозь время, страстно рвалась в голубую свободу.

Когда она обернулась, время – туманный триумфатор в ореоле серебряных листьев – на тяжелом коне плавно ускакало за нею.
Когда встречала она его оскаленное лицо, из беззащитно сквозных, листвяных кружев оскаленное лицо ей кивало, оскаленное лицо ей кивало, оскаленное лицо ей кивало.
Когда, пролетая, она бросала за спину закипавшие росяные кусты, точно развеивала за собою закипевшую зелень вуалей, зеленое кружево струилось на скачущем всаднике, и оскаленное лицо ей кивало, и лохмотья кружев, изорванных конем, жалобно плескались в яростном солнце, словно зеленые брызги разбитых, о мрамор разлетевшихся, волн.

Когда вылетела из кустов, золотые, воздушно-грызущие звери утонули пятнами в океане блеска и трепета.
Когда понеслась в широком просторе, белый, как из воска, лепной ее конь неслышно истаял в белом ветре; воздух взял у нее коня, и вот неслась в ветре, как голубая птица, плеснувшая перьями.
Но это только казалось: конь вознес ее на обрыв; внизу сверкало озеро; она любезно повернулась к догонявшему ее полковнику с хохочущим вызовом: "Не сумели меня догнать!"

Когда смерть не сумела, тогда она не сумеет. Смерть не знает, не умеет.
Время смерть развеет, время смерть забудет, времени не будет. Твердь голубая без времени будет.

Озеро, зажженное искрами, казалось застывшим зеркалом; когда они спустились с откоса, из-под ветром колеблемых камышей взлетали стрекозы; они плясали над юной сильфидой.
Покосный гигант, как раб, схвативший ее коня, застыл мраморным изваянием, когда она, поставив ногу на камень, пропела у носа его гибким, звучным хлыстом. "Полковник, мне жарко: держите коней, пока искупаюсь я там, за зелеными листьями камыша".
Синяя, синяя сильфида стояла на берегу синего, синего озера.
Гиганту показалось, что платье ее слилось с озером в одну студеную глубину, точно нырнула она – и вот лицо ее, да кисти лилейных ручек тянулись к нему из озерной глубины, потому что волосы растворились в световой пляске солнечных змей, а белопенная шляпа качалась на струях снежными ненюфарами.
Но это только казалось: белые кисти ее ручек плясали: шутливо над носом раба, белопенная шляпа качалась цветами, а из синей синевы ее платье выделялось на озере неясным очертанием.

Вот она скрылась в зеленых камышах: там слетела с нее одежда; там пляшущие стрекозы садились к ней на плечи и грудь, и она отмахивалась от их щекочущих поцелуев.
Скоро раздался плеск воды, который начался и не мог кончиться: ходила по колено в воде, завернувшись хрустальной фатой, сотканной из крыл стрекозиных.
И шумела осока. И был день большого ветра.

И задрожавший полковник, охваченный страстью, тихо крался за нею в зеленых стеблях.
"Здравствуй, здравствуй.
"Это я скажу тебе о страсти, потому что я не могу больше ждать".
Из-под зеленого шипа стеблей выплывал он старым, знойным, мертвым лицом.
Он ничего не увидел: озеро – царевна – бросило на стекла свои солнечные кольца, и вот они свивались и развивались.
Солнечная змея плясала у берега. Белые ненюфары цвели у берега.
Это золотые кудри ее из-под воды выплывали, это две ручки – два цветика, это личико – букетец – приподнялись из озерной глубины. Скоро она вся восстала в хрустальных кружевах из крылий стрекозиных.

Он к ней бросился.
Протянутые руки изорвали хрустальное кружево обнаженной сильфиды, когда упал на колени, то склоняясь, то выпрямляясь.
На них бросили хладный бархат пролетавшего облачка, и они впились друг в друга изумленными очами.
Хладный бархат пролетающего облачка.

Время – хладный бархат пролетающего облачка. Смерть – хладный бархат пролетающего облачка.
Горе, радость, жизнь, о, все то же, все то же.
Если было, то будет, если будет, то есть.
Вот миру весть: хладный бархат примите пролетающего облачка.

Он, точно зверь, пожирал ее взглядом, а она уронила в ужасе головку.
Он ей сказал:
"Солнце мое – вечное, вечное золото, – покорно отдайтесь мне. Я осыплю вас моими богатствами, как волнами знойных, пьяных, солнечных лучей.
"Когда вы придете ко мне, я воздвигну хрустальный дворец, точно весь сотканный из воздуха. В этом мире засветит мне солнце".
Но она отшатнулась.
Возмущенная, схватила батист рубашки, закрывая стыдливо свою наготу, то вырываясь из рук его, то бессильно склоняясь.
Вдруг она подняла лицо: – перед ней возвышался многогребенный, песчаный верх.
Там вырос силуэт застывшего всадника с перекошенным, бледным, оскорбленным лицом. Солнечная бородка и болезненно-странная улыбка запали ей в душу.
В бледной, небесной бирюзе лицо всадника обдувало душистым эфиром.
Это был он – ее смутный сон.
Вдруг поднялась его белая десница, и он пригрозил ей гибким, сверкнувшим хлыстом.
Соломенная шляпа его казалась медным шлемом, а перистое облако, проплывавшее над его головой, казалось ей снизу пучком белых, страусовых, разметанных перьев.
Он спешил к ней, чтобы вырвать ее из рук времени, и вот грустно повис конем над обрывом, закрыв ее в объятиях старика.
Высоко вздымалась его взволнованная грудь.
Солнечный шелк бушевал вокруг сквозного его, жемчужного лица.
Вот замирал, охваченный ветром, – безвозвратно пролетающим временем.
Вот искаженное мукой лицо синими очами в последний раз впилось в желанную, и он скрылся за холмом, будто уплывающее облако с двумя просветами лазури.

Вот были, вот будем: но надвинулось время, а во времени рождение и смерть. Между смертью и рождением – жизнь, пролетающее облачко с двумя просветами лазури.
Дети света – вот два просвета (рождение и смерть) – просветы в твердь.
О, пролетающее облачко!

Когда она бешено оттолкнула полковника, он, тяжело дыша, стал в стороне, склонив седину.
Когда застегнула кофточку, бледно-сияющие кружева на груди у нее перестали сквозить.
Когда бросилась к лошади, амазонка ее плеснула яростью и отчаянием, и солнечный свет заплясал на ней огнями своими.
Село солнце. Небо стало большим золотым зеркалом, и бледно-сияющие кружева туч засинели и перестали сквозить.
Ветерок ей шептал:
"Довольно.
"Любовь пролетела, и угасло большое, старинное солнце.
"Прощай, прощай!
"Никогда не вернусь ослепить воскресением, потому что ты не воскреснешь, ты умрешь".

Смерть, довольно: там – одна нам юдоль, но нас много, нас много. Нам дорогой раздольной не идти никогда.
Нет: – да.
Голубая дорога голубого Чертога.
Смерть, довольно: нам вольно.
Нам от радости больно.

Опять благородный арабский конь ее, обезумевшую от горя и напраслины, звонко цокая, понес вдоль полей.
Опять он истаял в свиставшем воздухе.
Опять воздух вылепил ей белого, воскового коня, когда напало на нее море кустов.
Когда, пролетая, она бросала кусты за спину, точно сквозную, бесконечно спадающую за плечи зеленую шаль, точно о скалы разбитую зелень морских валов, и зеленые кружева, и брызги разбитых волн плясали на скачущем на ней всаднике – Смерти.
И смерть рвала кружева – покровы над бездной.
Смерть дробила шипучие волны забвенья.
Смерть насмешливо хохотала ей вслед.
Но это только казалось: полковник Светозаров рыдающим голосом ей вслед молил о прощении.

Золотые, воздушные звери кидались на них, несясь обратно.
Точно на зелень бросили дикую, ветром стенавшую стаю, и вот гепарды терзали их цепкими лапами, грызли груди им окровавленными, заревыми, воздушными клыками, разбивались у них на груди волнами листьев, цветами, закатными пятнами, холодной, холодной росой.
У них за плечами они возникали опять.
Так летели гепарды, вырезанные в зелени пятнами света, вместе с летящими кустами, от горизонта к горизонту.
Будущее грозилось ревущей стаей звериных мгновений, прошлое убегало той же стаей; настоящее разрывало мгновенья волнами листьев, цветом и тенью, холодным, холодным потоком слез.


ПЕНА КОЛОСИСТАЯ


Пена волновалась.
Возмущенные колосья словно шатались, склоняясь, то чернея, то золотея.
И вдоль нивы бежали теневые пятна, производя волнение.
Точно на ниву бросили золотую порфиру, испещренную пятнами, и вот она мчалась к горизонту.

Солнце – чаша, наполненная золотом, – тихо опрокинулось в безвременье.
И разлились времена волнами опьяненных колосьев.
Налетали – пролетали: о межу разбивались многоценным шелестом.
И неслись, и неслись.
Когда убежало солнце, небо стало большим зеркалом.
Когда убежало солнце, бледно-сияющие кружева тучек засинели и перестали сквозить.
Когда убежало солнце, вдали запевали:
"Паа-жаа-лей, дуу-шаа заа-аа-зноо-бушка маа-лаа-аа..."

Низкие, пурпуровые басы гармоника окаймила бахромой золотою.
А высокий, звонкий тенорок взлетал над огнем и золотом высоко закинутой, узкой, лазурной стрелой.

Рыдающий полковник пролетел где-то вдали, вдали, словно склоняясь, то темнея, то сверкая слезами.
И вдоль нивы бежало его теневое пятно.
И несся... и несся...

Низкие, пурпуровые струи заката заливали небо, окаймленные золотой бахромою туч.
А высокий, звонкий, лазурный пролет разрезал кружево туч острой, холодной стрелой. Вдали замирало:
"Раа-спряя-миись ты-ии, роо-жь выы-соо-каа-ая...
"Таай-нуу свяяя-таа саа-храании..."
  
Воздушно-мировые объятия бестрепетно распахнулись.
Ветерок пронес парчовые ризы всех вещей.
  
Всадник мчался, и крикнул перепел, пойманный тенью, летящей на шатких колосьях.
Наша жизнь – улетающая тень.
Вот, как черная птица, несется над морем колосьев.
Вместе с нами летит, неизменная.
Так, качаясь, летит образ мира сего... на родину, на неизвестную родину.
Вдруг лошадь споткнулась о камень многодробный, и полковник нырнул в бушующую рожь.
Зеленоватые, узловатые стебли струились вокруг него, и косые лучи заката, дробимые колосом, плескались над его головой, точно солнечные колонны золота над усмиренным утопленником.

Когда убежало солнце, небо стало большим зеркалом.
Когда убежало солнце, бледно-сияющие кружева туч засинели и перестали сквозить.
Когда убежало солнце, ветерок пронес в свисте парчовые ризы всех вещей:
"Дни текут. Времена накопляются. Надвигается незакатное, бессрочное.
"Просится: пора мне в этот старый мир.
"Пора сдернуть покровы. Развить пелены. Пора открыть им глаза. Налететь ветром. Засвистать в уши о довременном".

На высоком верху многогребенном показался старец, точно весь сотканный из воздуха.
Это был лучезарный слепец с открытыми, синими глазами.
Он стоял с протянутой рукой на песчаном холму многогребенном.
Спина его была выгнута. Седина низко опущена.
Странно было видеть это безмолвное видение с протянутыми руками в золотом воздухе.
Он молился: "О, если б прозрели, о, если б увидели свет. Преходит образ мира сего".

Нива волновалась.
Опьяненные колосья словно шатались, склоняясь, то чернея, то золотея.
И вдоль нивы бежали теневые пятна, производя волнение, точно на ниву бросили порфиру, испещренную пятнами, – и вот они бежали к горизонту.
Закат становился бледно-грустен и золотисто-атласен.
Золотое, пролитое вино гасло, точно его разводили водой.

 
ВЕЧНЫЙ ПОКОЙ


Было холодно и ясно.
Многотечные ветры омывали их лица.
Они шли в одеждах послушников, и котомки их болтались за плечами.
Они шли вдоль равнин. Ничто их не касалось, и никто их не задерживал.
Стояла осень. Лазурное небо заплакало вдали.
Лучезарный странник пригорюнился, сказав: "Скончалась. Преставилась".
Подпер руку под подбородок и уставился в землю.

Они пришли к одинокому кресту над песчаным обрывом.
Это была ее могилка.
Деревцо хлопало большими, матово-желтыми листьями.
И лист за листом обрывался над могилкой.
Он заплакал: "Неужели она не воскреснет?"
Ветряной напор стал рвать деревцо, и матово-желтое облачко листьев, шелестя, пронеслось мимо их ног.
Он обхватил руками ее могилку и просил: "Воскресни, родная".
Ветряной напор стал рвать деревцо, и новое облачко свеянных листьев, шелестя, пронеслось мимо их ног.
Он обхватил руками ее могилку и просил: "Воскресни, родная!"

Но загадочный странник положил руку к нему на плечо и сказал:
"Чего ты плачешь?
"Ведь могила пуста".
Поднес руку к глазам и увидел, что лазурное небо смеялось вдали.
Облетевшее деревцо радостно тряхнуло голыми сучьями, и в отчетливом воздухе тянулась золотая паутина. Странник, стоя на песчаном откосе, нежно смеялся сверкающим ликом.

Проснулся. Открыл глаза.
В сверкающую щель ставни рвалась светозарная струйка и ложилась на стене бледно-странным узорным пятном.
Это шумели деревья.
Это был день большого ветра.
И сиреневые кусты, охваченные ветром, глухо волновались и отмахивались от объятий и поцелуев.

Обдумывал письмо ей холодно и ясно:
"Все изменилось. Изменились и вы. Я пишу вам письмо.
"На меня надвинулся холод. Деланно вы дразнили меня, а сами обнимались с полковником.
"Я увидел, что вы мертвы – мертвы, как смерть.
"Я был болен. Уезжаю теперь от вас. Уезжаю на север, к соснам.
"Вы, как смерть, загадочны. Но я еще глубже задвинусь книгами.
"Мои уста с того дня застыли скорбным изгибом".
Так писал.
И шуршал сухой бумагой.

"Мне в вас открывалось будущее. И, протягивая руки, я вам говорил, что солнце мое восходит, восходит.
"Но оно закатилось.
"Осталось взволнованное угасание света, да и тот свет – свет моей души.
"Вокруг вас тянется паутина зла, и вы, оплетенная чарами, не горите уж, как прежде, на вечерней заре.
"И заря моя потухает: угасает мое золотое вино, точно его разводят водой".

Писал.
И шуршал сухими страницами.

"Вот так же, как я сидел и думал о вас, вы сидели и думали о полковнике.
"Вы любите друг друга.
"Прошли мои сны. И вот опять сижу я тут: сижу, но не хочу о вас думать.
"Ваша тайна давно взволновала меня, и я поднял в зарю мое лицо, но – удаленные мы друг от друга туманным временем. И то печально уходил от вас, то приближался, теряя покой свой.
"Струна за струной обрывалась меж нами".

"Мир не беспеременен. Он мчится вперед. Перебрасывает будущее в прошлое.
"У него есть крылья улететь от настоящего.
"Это значит, что прошлого нет: оно умаляется.
"Временная струя вытекает из разбитой чаши.
"Когда чаша иссякнет, перестанут струиться временные струи.
"Меня посетит забвение".

"С грустью перебираю события, заливаемые временем: мы не знали друг друга.
"Мне казалось – мы оба любили. И вот я один: один, как перст.
"Пусть вы влюблены – влюблены в старую смерть, но ваш долг – сиять для жизни.
"Это я пишу ясно и просто.
"Прощайте. Время изорвет мою черную грусть".

Над ним было ясное небо, и тучка, повитая грустью, глядела лазурными пролетами.
Она глядела, она провеяла вздохом: "Ничего не умерло.
"Все вернется.
"Да, все вернется".
Она глядела: она провеяла вздохом.

Не глядел на облако. На щеках застыли две слезы. Протянулись его руки. Разрезали голубую зеркальность, словно скорбные, четкие лилии.
Был у него только один путь к несказанному, да и он угасал.
Вечность потухла для него.


ЗОЛОТАЯ ОСЕНЬ


Шла с седым, знаменитым мистиком. Он приехал проститься.
Он уезжал от них в монастырь.
Он ей говорил: "Еще немного.
"И я уеду в сосны. Я уйду от вас.
"Но вы сами ко мне придете".

Было холодно и ясно.
Ничего не изменилось. Изменилась она.
Получила письмо.
Седой друг надвинул широкую шляпу, грустно склонился и уставился в землю.
Зашептал – заблистал жемчужными зубами:
"Этот мир – мир погибший.
"Здесь все погибают".
И Светлова улыбнулась: "Я больна. Я хочу с вами ехать на север, в монастырь.
"Уезжаю отсюда к соснам".
Она была, как смерть, бледна.
Старый друг еще глубже надвинул фуражку.
Шли.
И шуршали сухими листьями.
Им открылась неоглядная даль.
И, протягивая руки, сказала: "Солнце закатывается – закатывается".
И оно закатилось.
Там, где был златокованый щит, осталось взволнованное погасание света.

В воздухе тянулась золотая паутина.
Волосы ее, оттененные черным, чуть светились на вечерней заре.
Закат становился бледно-грустен и золотисто-атласен: гасло золотое, сияющее вино, пролитое на горизонте.
Точно его разводили водой.

Села на лавочку: "Вот так же, бывало, я здесь сидела.
"Сидела и думала о нем.
"Мы оба любили.
"Прошло это время. И вот я опять тут сижу.
"Сижу и вспоминаю прошлое".

Ветерок трогал их одежды.
Старец сидел, опершись на палку.
Поднял в пространство старое, старое лицо.
Удаленные вершины лесные то никли друг к другу, то вновь закидывались, еще зеленые, напитанные вечностью, сквозящей в зелени своим бледным золотом.
И лист за листом, обрываясь, сверкал.

Мир не беспеременен. Он мчится вперед – все вперед, все вперед.
Перебрасывает будущее в прошлое: летит – да, вперед – да, вперед.
У него есть крылья, чтобы лететь прочь от настоящего все вперед – ах, вперед.
Но это не значит, что прошлого нет.
Оно растет: временная струя бьет в подставленную чашу.
Когда наполнится чаша, перестанут изливаться в нее временные струи.
И прошлое вернется.
С грустью перебираем события, залитые временем:
"Мы оба любили – и вот я бела: бледна, как смерть".
"Пусть вы белы – бледны, как смерть, – ваши очи, дитя, сияют, как небо".
Она взглянула на друга просто и ясно.
Встала – ветер рвал ее черное платье.

На горизонте было ясное, винное золото, и она, повитая им, глядела вдаль.
Она глядела вдаль и говорила: "Ушел. Не вернется.
"Нет, он вернется".
Старик снял фуражку, заглянул ей синими, вещими глазами в лицо.
Он увидел на ланитах ее две слезы.

Протянулись облачка.
Разрезали золотую зеркальность отчетливыми, синими клочьями.
Остался только один винный кусок золота, да и он угас.

И вечность погасла на горизонте.
Ходили и говорили о прошлом.
Прошлое растет.
Все, что было, сохранилось в старинной чаше – поднялось.
Все, что было, не умерло: все, что было, плещется на поверхности.
Еще немного.
Остановится время: мир перестанет мчаться вперед.
И прошлое вернется.


В МОНАСТЫРЕ


Открыла глаза.
Перед ней виднелся бледно-бирюзовый океан осеннего воздуха.
Ей лицо обдувало душистым эфиром.
Вырос силуэт странника с просветленным, жемчужным лицом.
Солнечные кудри и золотая, легко раздвоенная бородка светились на вечерней заре.
Это был он, ее смутный сон.

Вдруг поднялась благословляющая рука его, осеняющая знаменьем, но черный клобук склоненной монашки закрыл от нее и странника, и бледно-бирюзовый океан.

Приподнялась.
Лежала в маленькой келье с открытым, светлым окном.
Сафирные чаши в окно плескались холодным ветром.
Странника не было.
Старица, опираясь на посох, вся склонилась над ней, смотря испытующе: "Видела, знаешь – нашу тайную радость".

В окне раздавался свист ветерка и грустно-знакомый шелест осенних листьев.
На бледной, небесной бирюзе трепетали, волнуясь, многошумные, красные березки.
Среди них засверкала черная одежда.
Из красных листьев выглянуло, как смерть, белое лицо юной монашки, пытливо глядевшей на нее.
Показался другой силуэт дряхлой старицы с четками в руках, и старица, отряхнув листочки, свеянные на вуаль, пошла к призывному звону.
Из листьев мелькал ее бархатный клобучок.
Скоро за одной монашкой показались и другие, и целая вереница монашек, беличек, белиц и отроковиц потянулась на призывный звон.

А березки грустно шумели и сквозили вечно-бледной, осенней бирюзой.

Когда уже все прошли в собор и среди березок перестали мелькать и монашки, и белички, и юницы, и отроковицы, показался он, точно весь сотканный из воздуха.
Она сказала: "Безумие, призрак – опять, вот опять".
Он стоял с разведенными руками под сквозным золотом падающих листьев.
Он закрывал свои очи.
Стоял усмиренный – неподвижный.
Высоко вздымалась его взволнованная грудь.
Солнечный шелк волос, терзаемый ветром, бушевал сияющими прядями вокруг сквозного, жемчужного лица.
Так он замирал, осыпанный листьями – золотыми пролетающими временами.
Два листочка запутались в его бороде, когда он поднял разведенные руки ладонями вверх, и голосом, вздоху подобным, призывно звал от времени:
"Довольно!
"Скоро все облетит – пролетит.
"Времена засохли. Шелестят, как свиток: времена, как и свиток, свиваются.
"Пора!
"Потому что все пролетит и угаснет золотое время.
"Здравствуй, здравствуй!
"Это я вернулся сказать о воскресении, потому что мы воскреснем и увидимся там".

В небо плыло пепельное облачко.
Она с ужасом видела край облачка сквозь его вверх ладонями воздетые руки.
Медленно шел вдоль березок.
Впереди него сыпались красные, яркие листья. И сзади сыпались тоже.
Словно он был занавешен голубой, вечно пролетающей порфирой, испещренной красным золотом свеянных листьев.
Это был вечный водопад времен.
Она шептала: "Здравствуй, здравствуй, – ты, как прежде, вернулся: мир не беспеременен".
Она вышла из кельи и пошла вслед за странником.

Ничто их не касалось. И никто их не задерживал.
Он подвел ее к безвестной могилке на верху многогребенном, песчаном, и сказал ей, улыбаясь, будто спрашивая о чем-то: "Смотри: ведь могила пуста".
На высоких, красных, песчаных холмах собрались богомольцы.
Там воздвигали распятие.
Неизвестный священнослужитель, точно весь сотканный из воздуха, стоял в золотой, бирюзой отливающей рясе.
Тая, ряса сливалась с небом.
Простирал свою руку в бледно-бирюзовый, далекий мир.
Бледно-бирюзовый, далекий мир отливал янтарно-золотым.
Все было охвачено жидкими сквозными янтарями и пропитано ими.
Жидкие янтари подернулись огненным золотом.
Становились гуще, искристей.

Богомольцы в белых рубахах, простоволосые, стояли с восковыми, медовыми, мягкоистекающими свечами.
Неизвестный священнослужитель поставил на стол деревянную миску со святою водою; он опустил в воду пучок спелых ржаных колосьев.
Колосом окропил сосновые дали.
Простирал свои руки в бледно-бирюзовый мир: бледно-бирюзовый мир отливал янтарно-золотым.

"Господи, мир созрел, как эти колосья: ей, гряди Господи.
"Господи!
"Среди лесов воздвиг я молельню мою: на песчаных холмах водрузил я распятие.
"Ей гряди, Господи!"

Все было охвачено жидкими сквозными янтарями и пропитано ими.
Янтари подернулись красным золотом: становились гуще, искристей.
Неизвестный священнослужитель взял серп и серпом налагал крестные знаки во все стороны:
"Украсьте, украсьте цветами великую церковь мира, вы – миряне, и вы – церковники.
"Орари ваши – сердца – возносите, диаконы светослужения.
"Горе имеем сердца".
На высоких песчаных красных холмах он стоял, предаваясь молитве.
Воздвигал в ветер крестное знамение.
Голосом, вздоху подобным, призывал жнецов на жатву свою.

"Се грядет земной иерей, из блистанья серпов сотканный.
"Се грядет земной жених, из свещного действа в полях рожденный.
"Ты, жених, гряди к могилкам нашим, постучи в гробовую нашу плиту.
"Из далекой страны загробной облеки нас жизнью и солнцем.
"Мы встретим тебя, иерей наш, колосом, колосом, колосом.
"Колосись в души наши.
"Ибо мы – твои нивы: нивы, нивы, созревшие нивы.
"Ей, гряди, жнец нивный".

Бирюзовая риза истаяла. Она сливалась с небом, отливая жемчугами.
Белое лицо, омытое шелковым золотом, синими, удивленными очами глядело на богомольцев, будто солнечное облако с двумя просветами лазури.
Над ними простерлись две его руки – два его снежных обрывка.

И богомольцам казалось, что это – не странник, а далекое облако, не риза, – а вышина.
Все пали ниц.
Голос странника, как призывный трезвон, еще раздавался над ними из далеких пространств:
"Риза моя – воздушная, золотая.
"Горизонт так янтарен".

Но это свистал ветерок, и богомольцы были одни.
Над ними было небо.
Там застыло солнечное облако с двумя просветами лазури.


Мюнхен, 1906 года.