* * *
Так жизнь ничтожеством
страшна,
И даже не борьбой, не
мукой,
А только бесконечной
скукой
И тихим ужасом полна,
Что кажется – я не живу,
И сердце перестало
биться,
И это только наяву
Мне всё одно и то же
снится.
И если там, где буду я,
Господь меня, как здесь,
накажет –
То будет смерть, как
жизнь моя,
И смерть мне нового не
скажет.
3 июля 1900
ДВОЙНАЯ
БЕЗДНА
Не плачь о неземной
отчизне
И помни, – более того,
Что есть в твоей
мгновенной жизни,
Не будет в смерти
ничего.
И жизнь, как смерть,
необычайна...
Есть в мире здешнем –
мир иной.
Есть ужас тот же, та же
тайна –
И в свете дня, как в
тьме ночной.
И смерть и жизнь –
родные бездны:
Они подобны и равны,
Друг другу чужды и
любезны,
Одна в другой
отражены.
Одна другую углубляет,
Как зеркало, а человек
Их съединяет, разделяет
Своею волею навек.
И зло, и благо, – тайна
гроба
И тайна жизни – два пути
–
Ведут к единой цели оба.
И всё равно, куда
идти.
Будь мудр, – иного нет
исхода.
Кто цепь последнюю
расторг,
Тот знает, что в цепях
свобода
И что в мучении –
восторг.
Ты сам – свой Бог, ты
сам свой ближний,
О, будь же собственным
Творцом,
Будь бездной верхней,
бездной нижней,
Своим началом и
концом.
Между 1895 и 1899
* * *
О, если бы душа полна
была любовью,
Как Бог мой на кресте –
я умер бы любя.
Но ближних не люблю, как
не люблю себя,
И все-таки порой исходит
сердце кровью.
О, мой Отец, о, мой Господь,
Жалею всех живых в их
слабости и силе,
В блаженстве и скорбях,
в рожденье и могиле.
Жалею всякую страдающую
плоть.
И кажется порой – у всех
одна душа,
Она зовет Тебя, зовет и
умирает,
И бредит в шелесте ночного
камыша,
В глазах больных детей,
в огнях зарниц сияет.
Душа моя и Ты – с Тобою
мы одни,
И смертною тоской и
ужасом объятый,
Как некогда с креста
Твой Первенец Распятый,
Мир вопиет: Ламма!
Ламма! Савахфани.
Душа моя и Ты – с Тобой
одни мы оба,
Всегда лицом к лицу, о,
мой последний Враг.
К Тебе мой каждый вздох,
к Тебе мой каждый шаг
В мгновенном блеске дня
и в вечной тайне гроба.
И в буйном ропоте Тебя
за жизнь кляня,
Я всё же знаю: Ты и Я –
одно и то же,
И вопию к Тебе, как Сын
Твой: Боже, Боже,
За что оставил Ты меня?
Между 1895 и 1899
ДЕТСКОЕ
СЕРДЦЕ
Я помню, как в детстве
нежданную сладость
Я в горечи слез находил
иногда,
И странную негу, и новую
радость –
В мученье последних обид
и стыда.
В постели я плакал,
припав к изголовью;
И было прощением сердце
полно,
Но все ж не людей, –
бесконечной любовью
Я Бога любил и себя, как
одно.
И словно незримый слетал
утешитель
И с ласкою тихой
склонялся ко мне;
Не знал я, то мать или
ангел-хранитель,
Ему я, как ей, улыбался
во сне.
В последней обиде, в
предсмертной пустыне,
Когда и в тебе изменяет
мне всё,
Не ту же ли сладость
находит и ныне
Покорное, детское сердце
мое?
Безумье иль мудрость, –
не знаю, но чаще,
Всё чаще той сладостью
сердце полно,
И так, – что чем сердцу
больнее, тем слаще,
И Бога люблю и себя, как
одно.
16 августа 1900
ТРУБНЫЙ
ГЛАС
Под землею слышен ропот,
Тихий шелест, шорох,
шепот.
Слышен в небе трубный
глас:
– Брат, вставай же, будят
нас.
– Нет, темно еще
повсюду,
Спать хочу и спать я
буду,
Не мешай же мне,
молчи,
В стену гроба не
стучи.
– Не заснешь теперь, уж
поздно.
Зов раздался слишком
грозно,
И встают вблизи, вдали,
Из разверзшейся земли,
Как из матерней утробы,
Мертвецы, покинув гробы.
– Не могу и не хочу,
Я закрыл глаза, молчу,
Не поверю я обману,
Я не встану, я не
встану.
Брат, мне стыдно – весь
я пыль,
Пыль и тлен, и смрад, и
гниль.
– Брат, мы Бога не
обманем,
Все проснемся, все мы
встанем,
Все пойдем на Страшный
суд.
Вот престол уже несут.
Херувимы, серафимы.
Вот наш царь
дориносимый.
О, вставай же – рад не
рад,
Всё равно ты встанешь,
брат.
27 мая 1901
МОЛИТВА О
КРЫЛЬЯХ
Ниц простертые, унылые,
Безнадежные, бескрылые,
В покаянии, в слезах, –
Мы лежим во прахе прах,
Мы не смеем, не желаем,
И не верим, и не знаем,
И не любим ничего.
Боже, дай нам
избавленья,
Дай свободы и
стремленья,
Дай веселья Твоего.
О, спаси нас от
бессилья,
Дай нам крылья, дай нам
крылья,
Крылья духа Твоего!
<1902>
ВЕСЕЛЫЕ
ДУМЫ
Без веры давно, без
надежд, без любви,
О странно веселые думы
мои!
Во мраке и сырости
старых садов –
Унылая яркость последних
цветов.
1900
ВОЗВРАЩЕНИЕ
Глядим, глядим всё в ту
же сторону,
За мшистый дол, за
топкий лес,
Вослед прокаркавшему
ворону,
На край темнеющих небес.
Давно ли ты, громада
косная
В освобождающей войне,
Как Божья туча
громоносная,
Вставала в буре и в
огне?
О, Русь! И вот опять
закована,
И безглагольна, и пуста,
Какой ты чарой
зачарована,
Каким проклятьем
проклята?
А всё ж тоска неодолимая
К тебе влечет: прими,
прости.
Не ты ль одна у нас,
родимая,
Нам больше некуда
идти.
Так, во грехе тобой
зачатые,
Должны с тобою погибать
Мы, дети, матерью
проклятые
И проклинающие
мать.
28/15 сентября 1909
Веймар
СТАРИННЫЕ
ОКТАВЫ
(Octaves du passé)
ПЕСНЯ ПЕРВАЯ
I
Хотел бы я начать без
предисловья,
Но критики на поле брани
ждут,
Как вороны, добычи для
злословья,
Слетаются на каждый
новый труд
И каркают. Пошли им Бог
здоровья.
Я их люблю, хотя в их
толк и суд
Не верю: всё им только
брани повод...
Пусть вьется над Пегасом
жадный овод.
II
Обол – Харону: сразу
дань плачу
Врагам моим. В отваге
безрассудной
Писать роман октавами
хочу.
От стройности, от музыки
их чудной
Я без ума; поэму заключу
В стесненные границы
меры трудной.
Попробуем, – хоть
вольный наш язык
К тройным цепям октавы
не привык.
III
Чем цель трудней – тем
больше нам отрады:
Коль женщина сама желает
пасть,
Победе слишком легкой мы
не рады.
Зато над сердцем
непокорным власть,
Сопротивленье, холод и
преграды
Рождают в нас
мучительную страсть:
Так не для всех
доступна, величава,
Подобно гордой женщине,
– октава.
IV
Уж я давно мечтал о ней:
резец
Ваятеля пленяет мрамор
твердый.
Поборемся же с рифмой,
наконец,
Чтоб победить язык
простой и гордый.
Твою печаль баюкают,
певец,
Тройных созвучий полные
аккорды,
И мысль они, как волны,
вдаль несут,
Одна другой, звуча,
передают.
V
Но чтобы труд был легок
и приятен,
Я должен знать, что есть
в толпе людей
Душа, которой близок и
понятен
Я с Музою отвергнутой
моей.
Да будет же союз наш
благодатен,
Читатель мой: для двух
иль трех друзей
Бесхитростный дневник
пишу, не повесть.
Зову на суд я жизнь мою
и совесть.
VI
И не боюсь оружье дать
врагу:
Не все ли мы у смерти, –
у преддверья
Верховного Суда? – я не
солгу,
В словах моих не будет
лицемерья:
Что видел я, что знаю,
как могу,
Без гордости, стыда иль
недоверья,
Тому, кто хочет слышать,
расскажу, –
Живым – живое сердце
обнажу.
VII
Тревоги страстной,
бурной и весенней
Я не люблю: душа моя
полна
И ясностью, и тишиной
осенней...
О, вечная, святая
тишина:
Час от часу светлей и
вдохновенней
Мне прошлой темной жизни
глубина:
Там, в сумраках, горит
воспоминанье,
Как тихое, вечернее
сиянье.
VIII
От шума дня, от клеветы
людской,
От глупых ссор полемики
журнальной
Я уношусь к младенчеству
душой –
Туда, туда, к заре
первоначальной.
Уж кроткая Богиня надо
мной
Поникла вновь с улыбкою
печальной,
И я, как в небо, в очи
ей смотрю,
О чистых днях, о детстве
говорю.
IX
От Невского с его толпою
чинной
Я ухожу к Неве,
прозрачным льдом
Окованной: люблю гранит
пустынный
И Летний сад в безмолвии
ночном.
Мне памятен печальный и
старинный,
Там, рядом с мостом,
двухэтажный дом:
Во дни Петра вельможею
построен,
Он – неуклюж, и мрачен,
и спокоен.
X
Свидетель грустный юных
лет моих,
Вдали от жизни, суеты и
грома
Столичного, по-прежнему
он тих.
Там сердцу мелочь каждая
знакома:
Узор обоев в комнатах
больших,
Подъезд стеклянный, двор
и окна дома.
Не радостный, но милый
мне приют,
Где бледные видения
встают.
XI
Забытые молитвы, сказки
няни
С улыбкою твержу я наизусть,
Там, в детстве, счастья
было мало, – пусть!
Как сумрак лунный, даль
воспоминаний
В поэзию, в пленительную
грусть
Всё обращает – радость и
мученье:
В душе моей – великое
прощенье.
XII
Чиновником усердным был
отец,
В делах, в бумагах
канцелярских меру
Земных трудов свершил и
наконец,
Чрез все ступени трудную
карьеру
Пройдя, упорной воли
образец,
Был опытен, знал жизнь,
людей и веру,
Ничем не сокрушимую,
питал
В практический суровый
идеал.
XIII
Любил семью, – для нас
он жил на свете;
Был сердцем добр, но
деловит и строг.
Когда порой к нему
являлись дети,
Он с ними быть как с
равными не мог.
Я помню дым сигары в
кабинете,
Прикосновенье желтых
бритых щек,
Холодный поцелуй, – вся
нежность наша –
В словах «bonjour» иль
«bonne nuit, папаша».
XIV
И скукою томительной
царил
В семье казенный дух,
порядок вечный.
Он всё копил, он всё для
нас копил,
Но наших игр и болтовни
беспечной,
И хохота, и шума не
любил,
Подозревая в нежности
сердечной
Лишь баловства избыток
иль причуд,
Смотря на жизнь как на
печальный труд.
XV
Не тратилось на нас
копейки лишней.
Коль дети мимо кабинета
шли,
Как можно незаметней и
неслышней
Старались проскользнуть;
от всех вдали,
Хранимые лишь волею
Всевышней,
Мы в куче десять человек
росли,
Покинутые немке и
природе,
Как овощи в забытом
огороде.
XVI
Володя, Саша, Надя...
без конца, –
И в этом мертвом доме мы
друг друга
Любили мало; чтоб
звонком отца
Не потревожить, так же
как прислуга,
Мы приходили с черного
крыльца.
А между тем, не ведая
досуга,
Здоровья не щадя, отец
служил
И всё копил, он всё для
нас копил.
XVII
Под бременем запасов
гнулись полки
В березовых шкапах –
меха, фарфор,
Белье, игрушки,
лакомства для елки.
Зайдешь, бывало, в
пыльный коридор,
Во внутренность шкапов
глядишь сквозь щелки,
И то, чего не видишь,
манит взор,
И чувствуешь в восторге
молчаливом,
То миндалем пахнет, то
черносливом.
XVIII
Я с ключницей всегда
ходить был рад
В таинственный подвал,
где кладовая.
Здесь тоже длинные шкапы
стоят;
На мрачных сводах –
плесень вековая,
Мешков с картофелем и
банок ряд...
Трещит тихонько свечка,
догорая,
И мышь из-под огромного
куля
На нас глядит, усами
шевеля.
XIX
И только раз в году на
именинах
Вся роскошь вдруг
являлась на столе.
Сидели дамы в пышных
кринолинах
И старички – ряд лиц,
как в полумгле
На старомодных,
выцветших картинах...
И в мараскинном
трепетном желе
Свеча, приятным пламенем
краснея,
Мерцала – тонких поваров
затея.
XX
Но важный вид гостей
пугал меня...
Холодных блюд – остатков
именинной
Трапезы нам хватало на
три дня.
Всё приходило вновь в
порядок чинный:
Сестра сидела, скучный
вид храня,
С учительницей музыки в
гостиной, –
Навстречу ранним
пасмурным лучам
Был слышен звук
однообразных гамм.
XXI
Унылый знак привычек
экономных, –
Торжественная мебель –
вся в чехлах.
Но чудилась мне тайна в
нишах темных,
В двух гипсовых амурах,
в зеркалах,
В чуланах низких, в
комнатах огромных,
Всё навевало непонятный
страх;
И скучную казенную
квартиру
Уподоблял я сказочному
миру.
XXII
Мне жития угодников
святых
Рассказывала няня, как с
бесами
Они боролись в пустынях
глухих.
Почтенная старушка в
бедном хламе
Меж душегреек в сундуках
своих
Хранила четки, ладонку с
мощами
И крестика афонского
янтарь.
Я узнавал, как люди жили
встарь;
XXIII
Как некое заклятие
трикраты
Монах над черным камнем
произнес
И в воздухе рассыпался
проклятый,
Подобно стае воронов,
утес;
Я слушал няню, трепетом
объятый
И любопытством, полный
чудных грез,
От ужаса я «Отче наш» в
кроватке
Твердил всю ночь в
мерцании лампадки.
XXIV
Познал я негу
безотчетных грез,
Познал я грусть, – чуть
вышел из пеленок.
Рождало всё мучительный
вопрос
В душе моей; запуганный
ребенок,
Всегда один, в холодном
доме рос
Я без любви, угрюмый,
как волчонок,
Боясь лица и голоса
людей,
Дичился братьев, бегал
от гостей
XXV
И ждал чудес в тревоге
непрестанной:
Порой не мог заснуть и
весь дрожал,
Всё кто-то длинный,
длинный и туманный,
Чернее мрака в комнате
стоял...
Мне ужас веял в душу
несказанный,
И громко звал я няню и
кричал.
И старшие, вокруг моей
постели,
То на меня сердились, то
жалели.
XXVI
И лакомств мне давала
мать, отец
Шутил; его насмешливые
речи
Я слушал молча, бледный,
как мертвец.
И приносили в спальню
лампы, свечи:
«Вон там, в углу...
смотрите!..» – Наконец
Он исчезал; но жду я
новой встречи
С Неведомым и знаю, что
опять
Его пред смертью должен
увидать.
XXVII
С тех пор доныне в бурях
и в покое,
Бегу ли я в толпу или
под сень
Дубрав пустынных, – чую
роковое
Всегда, везде, – и в
самый светлый день.
То древнее, безумное,
ночное
Присутствует в душе
моей, как тень,
Как ужаса непобедимый
трепет,
Как вещей Парки
неотвязный лепет.
XXVIII
Но, на прогулку с нянею
спеша,
В знакомой лавке у
Цепного моста
Я покупал себе на два
гроша
Коврижки белой, твердой,
как береста,
И, утреннею свежестью
дыша,
Опять на мир смотрел
легко и просто;
И для меня был счастия венец
Малиновый прозрачный
леденец.
XXIX
В суровом доме, мрачном,
как могила,
Во мне лишь ты, родимая,
спасла
Живую душу, и святая
сила
Твоей любви от холода и
зла,
От гибели ребенка
защитила;
Ты ангелом-хранителем
была,
Многострадальной
нежностью твоею
Мне всё дано, что в
жизни я имею.
XXX
Отец сердился, вредным
баловством
Считал любовь; бывало,
ты украдкой
Меня спешила осенить
крестом,
Склонясь в лампадном
свете над кроваткой,
И засыпал я безмятежным
сном
При шепоте твоей молитвы
сладкой,
Но чувствовал сквозь
поцелуй любви
Я жалобы безмолвные
твои.
XXXI
Однажды, денег взяв Бог
весть откуда,
Она тайком осмелилась
купить
Игрушку мне, чудесного
верблюда;
Отец увидел, стал ее
бранить.
Внутри была бисквитов
сладких груда:
И жадности не мог я
победить, –
За мать страдая, молча,
– как убитый, –
Я с горькими слезами ел
бисквиты.
XXXII
Когда на службе был отец
с утра,
Мать в кабинет за стол
меня пускала.
Я помню дел казенных
нумера,
Сургуч, портрет
старинный генерала,
Из хризолита ручку для
пера,
Из камня цвета млечного
опала
Коробочку для марок,
нож, бювар,
Карандаши и ящик для
сигар:
XXXIII
Предметы жадных, робких
наслаждений!..
Но как-то раз я рукавом
свалил
Чернильницу с головкою
оленьей:
Ни жив ни мертв, смотрю,
как потопил
(Что мне казалось верхом
преступлений)
Зеленое сукно поток
чернил.
Вдруг – голоса, шаги
отца в передней;
Вот, думаю, пришел мой
час последний.
XXXIV
Я убежал, чтоб грозного
лица
Не увидать; и начались
упреки,
Неумолимый гневный крик
отца,
На трату денег вечные
намеки,
И оправданья мамы без
конца.
Я понимал, что грубы и
жестоки
Его слова, и слышал я
мольбы,
Усилия беспомощной
борьбы...
XXXV
В них – долгих лет
покорная усталость –
Хотя бы мог я розог
ожидать, –
Лишь простоял в углу за
эту шалость:
Спасла меня
заступничеством мать.
Я чувствовал мучительную
жалость,
Семейных драм не в силах
угадать, –
За маму, тихий и
покорный с виду,
Я затаил в душе моей
обиду.
XXXVI
И с нею вместе я жалел
себя:
Под одеялом спрятавшись
в кроватке,
Молился я, родная, за
тебя,
Твой поцелуй в бреду и
лихорадке,
Твое дыханье чувствовал,
любя:
Так жгучие те слезы были
сладки,
Что, всё прощая, думал
об отце
Я с радостной улыбкой на
лице.
XXXVII
Он не чины, не ордена,
не ленты
Наградою трудов своих
считал:
В невидимо растущие
проценты,
В незыблемый и вечный
капитал,
В святыню денежных бумаг
и ренты,
Как в добродетель, веру
он питал,
Хотя и не был скуп, но
слишком долго
Для денег портил жизнь
из чувства долга.
XXXVIII
Чиновник с детства до
седых волос,
Житейский ум, суровый и
негибкий,
Не думая о счастье,
молча нес
Он бремя скучной жизни
без улыбки,
Без малодушья ропота и
слез,
Не ведая ни страсти, ни
ошибки.
И добродетельная жизнь
была –
Как в серых мутных окнах
– дождь и мгла.
XXXIX
Кругом в семье царила
безмятежность:
Детей обилье – Божья
благодать, –
Приличная супружеская
нежность.
За нас отец готов был
жизнь отдать...
Но, вечных мук предвидя
неизбежность,
Уже давно им покорилась
мать:
В хозяйстве, в кухне, в
детской мелочами
Ее он мучил целыми
годами.
XL
Без горечи не проходило
дня.
Но с мужеством отчаянья,
ревниво,
Последний в жизни уголок
храня,
То хитростью, то лаской
боязливой
Она с отцом боролась за
меня.
Он уступал с враждою
молчаливой,
Но дружба наша крепла, и
вдвоем
Мы жили в тихом уголке
своем.
XLI
С ним долгий путь она
прошла недаром:
Я помню мамы вечную
мигрень,
В лице уже больном, хотя
не старом,
Унылую, страдальческую
тень...
Я целовал ей руки с
детским жаром, –
Духи я помню, – белую
сирень...
И пальцы были тонким
цветом кожи
На руки девственных
Мадонн похожи...
XLII
О, только бы опять
увидеть вас
И после долгих, долгих
дней разлуки
Поцеловать еще единый
раз,
Давно в могиле сложенные
руки!
Когда придет и мой
последний час, –
Ужели там, где нет ни
зла, ни муки, –
Ужель напрасно я, горюя,
жду, –
Что к вам опять устами
припаду?
XLIII
Отец по службе ездил за
границу,
На попеченье старой
немки дом
С детьми покинув; и
старушка в Ниццу
Писала аккуратно обо
всем.
Порой от мамы нежную
страницу
С отцовским кратким
деловым письмом
И с ящиком конфет мы
получали,
И забывал я о моей
печали.
XLIV
Бывало, с горстью
лакомых конфет,
С растрепанным арабских
сказок томом
Садился я туда, где ярче
свет
Знакомой лампы на столе
знакомом,
И большего, казалось,
счастья нет,
Чем шоколад с
благоуханным ромом.
Был сумерек уютный тихий
час;
В стекле шумел
голубоватый газ.
XLV
Я до сих пор люблю,
Шехеразада,
Твоих султанов, евнухов
и жен,
Скитаньями волшебными
Синдбада
И лампой Аладдиновой
пленен.
Порой – увы! – среди
чудес Багдада
Я, лакомством и книгой
увлечен,
Мать забывал, как
забывают дети, –
Как будто не было ее на
свете,
XLVI
И только в горе
вспоминал опять.
Из Ревеля почтенная
старушка
Умела так хозяйством
управлять,
Чтоб лишняя не тратилась
полушка:
Случится ль детям
что-нибудь сломать,
В буфете ль чая пропадет
осьмушка, –
Она весь дом бранила без
конца,
Предвидя строгий выговор
отца.
XLVII
Я помню туфли, темные
капоты,
Седые букли, круглые
очки,
Чепец, морщины, полные
заботы,
И ночью трепет
старческой руки,
Когда она записывала
счеты
И всё твердила: «Рубль
за башмаки...
Картофель десять, масло
три копейки...»
И цифру к цифре ставила
в линейки.
XLVIII
Старушки тень я видел на
стене
Огромную, поднять не
смея взгляда:
И магией порой казались
мне
Все эти банки, шпильки и
помада,
Щипцы на свечке в
трепетном огне, –
От них знакомый едкий
запах чада:
Она седую жиденькую
прядь
Привыкла на ночь в букли
завивать.
XLIX
До старости была она
кокеткой:
И, сморщившись давно и
пожелтев, –
Хотя у нас бывали гости
редко, –
С лукавством
трогательным старых дев
Шиньон свой древний, с
новой черной сеткой,
На голову дрожащую
надев,
Еще пришпилит
красненькую ленту,
И как бедняжка рада
комплименту!
L
Душа моя печальна и
светла,
И жалко мне моей
старушки дряхлой.
Священна жизнь, хотя бы
то была
Невидимая жизнь былинки
чахлой.
Мы любим, славя громкие
дела,
Чтоб от людей великих
кровью пахло, –
Но подвиг есть и в серых
скучных днях,
В невидимых презренных
мелочах.
LI
Старушки взгляд всегда
был жив и зорок:
К нам девушкой
молоденькой вошла
И поседела, сгорбилась,
лет сорок
С детьми возилась, жизнь
им отдала.
Ей каждый грош чужой был
свят и дорог...
Амалии Христьяновне –
хвала:
Она свершила подвиг без
награды,
Как мало в жизни было ей
отрады!
LII
Как много скуки,
горестных минут,
Людских обид, и холода,
и злости!
И вот она забыта, и
гниют
В неведомой могиле на
погосте,
Найдя последний отдых и
приют,
Измученные старческие
кости...
Как по земле – теней
людских тьмы тем, –
И ты прошла, – Бог весть
куда, зачем...
LIII
Увы, что значит эта
жизнь? Над нею,
Как над загадкой темною,
стою,
Мучительней, чем над
судьбой твоею,
Герой бессмертный, –
душу предаю
Вопросам горьким,
отвечать не смею...
Неведомых героев я пою.
Простых людей, о, Муза,
помоги мне
Восславить миру в
сладкозвучном гимне.
LIV
Да будут же стихи мои
полны
Гармонией спокойной и
унылой.
Ничтожество могильной
тишины
Мгновенный шум великих
дел покрыло:
Последний будет первым,
– все равны.
Как то поют, что в
Древнем Риме было, –
В торжественных октавах
я пою
Амалию Христьяновну
мою.
LV
Старушка Эмма у нее
гостила
В очках и тоже в буклях,
как сестра.
Я помню всех, кого взяла
могила,
Как будто видел лица их
вчера.
Амалия Христьяновна
любила,
С ней наслаждаясь кофеем
с утра
И ревельскими кильками в
жестянках, –
Посплетничать о кухне и
служанках.
LVI
Был муж ее предобрый
старичок
В ермолке, с трубкой;
кофту, вместо шубы,
Он надевал и длинный
сюртучок,
С улыбкой детской морщил
рот беззубый.
Пусть мелочи ненужных
этих строк
Осудит век наш деловой и
грубый, –
Но я люблю на прозе
давних лет
Поэзии вечерний
полусвет...
LVII
На Островах мы лето
проводили:
Вокруг дворца я помню
древний сад,
Куда гулять мы с нянею
ходили, –
Оранжереи, клумбы и
фасад
Двух флигелей в казенном
важном стиле,
Дорических колонн
высокий ряд,
Террасу, двор и
палисадник тощий,
И жидкие елагинские
рощи.
LVIII
Там детскую почувствовал
любовь
Я к нашей бедной
северной природе.
Я с прошлогодней
ласточкою вновь
Здоровался и бегал на
свободе,
И с радостным волнением
морковь
И огурцы сажал на
огороде,
Ходил с тяжелой лейкою
на пруд:
Блаженством новым мне
казался труд.
LIX
В двух грядках все
заботы земледелья
Я находил, про целый мир
забыв...
О, где же ты, безумного
веселья
Давно уже неведомый
порыв,
И суета, и хохот
новоселья.
«Milch trinken, Kinder!»
– форточку открыв,
За шалость детям
погрозив сначала,
Амалия Христьяновна
кричала.
LX
И ласточек, летевших
через двор,
Был вешний крик
пронзителен и молод...
Я помню первый чай на
даче, сор
Раскупоренных ящиков и
холод
Сквозного ветра, длинный
коридор
И после игр счастливый,
детский голод,
И теплый хлеб с холодным
молоком
В зеленых чашках с тонким
ободком –
LXI
Позолоченным: их любили
дети, –
Особенная прелесть в них
была.
В сосновом, пахнущем
смолой, буфете
Стоял сервиз для дачного
стола.
С тех пор забыл я многое
на свете –
Любовь, обиды, важные
дела,
Но, кажется, до смерти
помнить буду
Ту милую зеленую
посуду.
LXII
И связан с ней был
чудный летний сон,
Всегда один и тот же,
мимолетней,
Чем облачные тени,
озарен
Таинственным лучом, – и
беззаботней
Я ничего не знаю:
дальний звон,
Как будто тихий
благовест субботний...
Большая комната, – где
солнца нет,
Но внутренний
прозрачно-мягкий свет.
LXIII
Гляжу на свет, не
удивляясь чуду,
И не могу насытить
жадный взор...
На длинных полках вижу я
посуду, –
Пронизанный сиянием
фарфор,
И золотой, и
разноцветный, всюду –
На чашках белых
тоненьких – узор...
Я – как в раю, – такая в
сердце сладость
И чистота, и неземная
радость.
LXIV
Той радостью душа еще
полна,
Когда проснусь, бывало:
я беспечен
И тих весь день под
обаяньем сна.
Хотя для сердца памятен
и вечен,
Как молодость, как
первая весна, –
О, милый сон, ты был
недолговечен
И в темные порочные года
Уже не повторялся
никогда.
LXV
Я полюбил Эмара, Жюля
Верна,
И Робинзон в те дни был
мой кумир.
Я темными колодцами – безмерна
Их глубина – сходил в
подземный мир,
И быстрота была
неимоверна,
Когда помчался в бомбе
чрез эфир
Я на луну; мечтой
любимой стали
Мне корабли подводные из
стали.
LXVI
Я находил в елагинских
полях
Пустынные и дикие
Пампасы;
Блуждал – в приюте
воробьев – в кустах
Черемухи, как Немо,
Гаттерасы
Иль Робинзоны в
девственных лесах.
Я ждал порой меж тощих
пальм террасы
Среди безумных и
блаженных игр,
Что промелькнет
гиппопотам иль тигр.
LXVII
Я не забуду в темном
переплете
Разорванных библиотечных
книг.
Фантазия в младенческом
полете
Не ведала покоя ни на
миг:
Я жил в волненье вечном
и заботе, –
Мне в каждой яме чудился
тайник
И ход подземный в
глубине сарая.
Как я мечтал, дрожа и
замирая,
LXVIII
Как жаждал я открытья
новых стран!
Готов принять был
дачников семейных
За краснокожих, пруд –
за океан,
И часто, полный грез
благоговейных,
Заглядывал в
таинственный чулан
С осколками горшков
оранжерейных,
И, на чердак зайдя иль
сеновал,
Америку, казалось,
открывал.
LXIX
Я с братьями ходить
любил по крыше,
Чтоб сапогами не
греметь, – в чулках.
Я в ужасе просил их:
«Тише, тише, –
Амалия Христьяновна!..»
В ушах
Был ветра свист, и мне
хотелось выше.
У спутников на лицах
видел страх, –
Но сам душою, страху
недоступной,
Я наслаждался волею
преступной.
LXX
За погребом был гладкий,
как стекло,
И сонный пруд; на нем
плескались утки;
Плакучей ивы старое
дупло,
Где свесились корнями
незабудки,
Потопленное, мохом
обросло;
Играют в тине желтые
малютки –
Семья утят, и чертит
легкий круг
По влаге быстрый водяной
паук.
LXXI
Я с книгой так садился
меж ветвями,
Чтоб за спиной конюшни
были, дом
И клумбы, мне противные,
с цветами,
И, видя только чащу ив
кругом
И дремлющую воду под
ногами,
Воображал себя в лесу
глухом:
Так страстно мне
хотелось, чтобы диким
Был Божий мир, пустынным
и великим.
LXXII
И, каждой смелой веткой
дорожа,
Я возмущался, что по
глупой моде
Акации стригут или,
служа
Казенному обычаю в
природе, –
Метут в лесу тропинки
сторожа.
Стремясь туда, где нет
людей, к свободе, –
Прибив доску меж двух
ветвей к сосне,
Я гнездышко устроил в
вышине.
LXXIII
И каждый день взлезал к
нему, как белка.
За длинною просекою
вдали
Виднелася Елагинская
Стрелка,
На бледном тихом взморье
корабли;
Нева желтела там, где
было мелко...
Как по дорожкам дачники
ползли,
Я наблюдал с презреньем,
горд и весел,
И голый сук казался
мягче кресел.
LXXIV
Идет лакей придворный по
пятам
Седой и чинной
фрейлины-старушки...
Здесь модные духи
приезжих дам –
И запах первых листьев
на опушке,
И разговор французский –
пополам
С таинственным
пророчеством кукушки,
И смешанное с дымом
папирос
Вечернее дыханье бледных
роз...
LXXV
В оранжереи, к
плотничьей артели
Я уходил: там острая
пила
Визжала, стружки белые
летели,
И с дерева янтарная
смола,
Как будто кровь из раны
в нежном теле,
Сияющими каплями
текла;
Мне нравился их
ярославский говор,
Когда шутил с
работниками повар,
LXXVI
Спеша на ледник с блюдом
через двор;
И брал от них рукою
неискусной
Я долото, рубанок иль
топор,
Из котелка любил я запах
вкусный,
И щи, и ложек липовых
узор;
При звуке песни их живой
и грустной
Кого-то вдруг мне
становилось жаль:
Я сердцем чуял русскую
печаль...
LXXVII
Мы под дворцом
Елагинским в подвале
Однажды дверь открытую
нашли:
Мышей летучих тени
ужасали,
Когда мы в темный
коридор вошли;
Казалось нам, что
лабиринт едва ли
Ведет не к сердцу
матери-земли.
Затрепетав, упал от
спички серной
На плесень влажных
сводов луч неверный.
LXXVIII
Не долетает шум дневной
сюда;
Столетним мохом кирпичи
покрыты,
Сочится с низких
потолков вода;
Сквозь щель, сияньем
голубым облиты,
Роняя на пол слезы
иногда,
Неровные белеют сталактиты
В могильном сне... Как
солнцу я был рад,
Из глубины подземной
выйдя в сад.
LXXIX
Вдыхая запах влажный и
тяжелый
Медовых трав, через
гнилой забор
Перескочив, отважный и
веселый,
В кустах малины крадусь
я, как вор;
Над парником с жужжаньем
вьются пчелы,
И, как рубин, висит,
чаруя взор,
Под свежими пахучими
листами
Смородина прозрачными
кистями.
LXXX
С младенчества людей
пленяет грех:
Я с жадностью незрелый
ем крыжовник,
Затем что плод запретный
слаще всех
Плодов земных; царапает
шиповник
Лицо мое, и, возбуждая
смех
Напрасно пугало твое,
садовник,
Как символ добродетели,
стоит,
Храня торжественный и
глупый вид.
LXXXI
Елагин пуст, – вдали
умолк коляски
Последний гул, и белой
ночи свет
Там, над заливом, полон
тихой ласки,
Как неземной
таинственный привет, –
Всё мягкие болезненные
краски...
Далекой тони черный
силуэт,
Кой-где меж дач овес и
тощий клевер...
Тебя я помню, бедный
милый Север!
LXXXII
Когда сквозь дым
полуденных лучей
С утесов Капри вижу даль
морскую,
О сумраке березовых
аллей
Я с нежностью задумчивой
тоскую:
Люблю унынье северных
полей
И бледную природу
городскую,
И сосен тень, и с милой
кашкой луг,
Люблю тебя, Елагин,
старый друг.
LXXXIII
Но скоро дни забот
пришли на смену
Веселым дням, и в
мрачный старый дом
Вернулся вновь я к
духоте и плену.
И в комнате перед моим
окном
Неумолимую глухую стену
Доныне помню: вид ее
знаком
До самых мелких трещинок
и пятен,
Казенный желтый цвет был
неприятен.
LXXXIV
Разносчицы вдали я
слышать мог
Певучий голос: «Ягода
морошка».
Небес едва был виден
уголок
Над крышами, где
пробиралась кошка
И трубочист; со сливками
горшок
Кухарка ставит в ящик за
окошко;
И как воркует пара
голубей,
Я слышу в тихой комнате
моей.
LXXXV
Когда же Летний сад
увидел снова,
Я оценил свободу летних
дней.
С презрением, не говоря
ни слова,
Со злобою смотрел я на
детей,
Играющих у
дедушки-Крылова,
И, всем чужой, один в
толпе людей,
Старался няню, гордый и
пугливый,
Я увести к аллее
молчаливой.
LXXXVI
В сквозной тени
трепещущих берез
На мраморную нимфу или
фавна
Смотрел я, полный
нелюдимых грез;
И статуя Тиберия
забавна, –
Меня смешил его отбитый
нос,
Замазкою приклеенный
недавно.
Сентябрь дубы и клены
позлащал,
Крик ворона ненастье
предвещал...
LXXXVII
Стучится дождь
однообразно в стекла.
К экзаменам готовлюсь я
давно,
Зевая, год рожденья
Фемистокла
Твержу уныло и смотрю в
окно:
В грязи шагая, охтинка
промокла...
И сердце скукой мертвою
полно.
Решить не в силах
трудную задачу,
Над грифельной доской
едва не плачу.
LXXXVIII
Но вот пришел великий
грозный час:
Вступая в храм
классической науки,
Чтобы держать экзамен в
первый класс,
Я полон дикой робости и
муки.
Смотрю в тетрадь, не
подымая глаз,
Лицо в чернилах у меня и
руки,
И под диктовку в слове
«осенять»
Не знаю, что поставить –
е иль ѣ.
LXXXIX
Я помню место на второй
скамейке,
Под картою Австралии,
для книг
Мой пыльный ящик,
карандаш, линейки,
Казенной формы узкий
воротник,
Мучительный для детской
тонкой шейки.
Спряжение глаголов я
постиг
С большим трудом; и вот
я – в новом мире,
Где божество – директор
в вицмундире.
XC
От слез дрожал неверный
голосок,
Когда твердил я:
lupus... conspicavit...
In rupe pascebatur... и
не мог
Припомнить дальше;
единицу ставит
Мне золотушный
немец-педагог.
Томительная скука сердце
давит:
Потратили мы чуть не
целый год,
Чтобы понять отличье
quin и quod;
XCI
А говорить по-русски не
умели.
И, в сокровенный смысл
частицы ut
Стараясь вникнуть, с
каждым днем глупели.
Гимнастика ума –
полезный труд,
Направленный к одной
великой цели:
Нам выправку казенную
дадут
Для русского
чиновничьего строя,
Бумаг, служебных дел и
геморроя.
XCII
Так укрощали в молодых
сердцах
Вольнолюбивых мыслей дух
зловредный;
Теперь уже о девственных
лесах,
О странствиях далеких
мальчик бедный
Не помышлял: потухла
жизнь в очах.
В мундир затянут,
худенький и бледный,
По петербургской слякоти
пешком
Я возвращался в наш
холодный дом.
XCIII
Манить ребенка воля
перестала:
Царил над нами дух
военных рот.
Как в тонких стенках
твоего кристалла,
Гомункул, умный
маленький урод,
Душа без жизни в детях
жить устала...
Болезненный и худосочный
род –
К молчанию, к терпенью
предназначен,
Чуть не с пеленок
деловит и мрачен.
XCIV
В тот час, как темной
грифельной доски
И словарей коснулся луч
последний
Туманного заката, и
тоски
Напев был полон в
комнате соседней
Старухи няни, штопавшей
чулки, –
Далекий шум послышался в
передней...
Мне было скучно, и на
груды книг
Я головой усталою
поник...
XCV
Вдруг голос мамы, шорох
платья милый,
Ее шагов знакомый легкий
звук...
Я побледнел и алгебры
постылой
Учебник на пол выронил
из рук.
Не от любви с
неудержимой силой
Забилось сердце, – это
был испуг;
Я в классицизме, в
мертвом книжном хламе
Так одичал, что позабыл
о маме
XCVI
За год разлуки: как
угрюмый зверь,
Со злобою смотрел на
злые лица
Учителей; казалася
теперь
Мне падежей неправильных
таблица
Важней любви... От
матери за дверь
Я спрятался; как
пойманная птица,
Дрожал в углу, безмолвие
храня, –
И вдруг она увидела
меня...
XCVII
Но я уж сам к ней
бросился в объятья,
Про всё забыв, – сестер
не слышал крик
И не видал, как
прибежали братья,
Закрыв глаза, к ее груди
приник,
Вдыхая тонкий, нежный
запах платья...
То был блаженства
незабвенный миг.
Она меня ласкала:
«Мальчик бедный,
Какой ты худенький,
какой ты бледный!»
XCVIII
Под взорами возлюбленных
очей
Я воскресал от холода и
скуки,
От этих долгих
безнадежных дней;
Пугливый, всё еще боясь
разлуки,
Не веря счастью,
прижимался к ней:
Она глаза мне целовала,
руки
И волосы, и согревала
вновь
Меня, как солнце, вечная
любовь.
XCIX
И, улыбаясь, плакали мы
оба,
И всё, в чем сердце
бедное могло
Окаменеть – ожесточенье,
злоба
И мертвенная скука – всё
прошло:
Так не боится зимнего
сугроба,
Почуяв жизни первое
тепло,
Когда ручей поет и
блещет звонкий, –
На трепетном стебле
подснежник тонкий.
C
Не мог расторгнуть наших
вольных уз
Дух строгости, порядок
жизни чинный,
И тайно креп наш
дружеский союз:
Ловил я звук шагов ее в
гостиной;
Бывало, рода женского на
us
Она со мной твердила
список длинный,
И находил поэзию при ней
Я в правилах кубических
корней.
CI
Под сладостной защитой и
покровом,
Когда ласкался к маме
при отце,
Я видел ревность на его
суровом
Завистливо нахмуренном
лице.
Я был пленен улыбкой,
каждым словом,
И бриллиантом на ее
кольце,
И шелестом одежды, и
духами,
И девственными, юными
руками.
CII
На завтрак белый рябчика
кусок,
Обсахаренный вкусный
померанец,
Любимую конфету, пирожок
Она тихонько прятала мне
в ранец;
Когда я в классе вынимал
платок
С ее духами, вспыхивал
румянец
Любви стыдливой на моих
щеках,
Сияла гордость детская в
очах.
CIII
Я чувствовал ее
очарованье
Среди учебных книг и
словарей,
Как робкое весны
благоуханье
В холодной мгле осенних
мрачных дней,
И по ночам любимых уст
дыханье
Над детскою кроваткою
моей:
Так ласк ее недремлющая
сила
Меня теплом и светом
окружила.
CIV
Коль в сердце, полном
горечи и зла,
Доныне есть поэзия
живая, –
Твоя любовь во мне ее
зажгла.
Ты слышишь ли меня, о,
тень родная?
Пусть не нужна тебе моя
хвала,
Но счастлив я, о прошлом
вспоминая, –
И вот неведомую песнь
мою
Тебе, как эти слезы,
отдаю.
CV
Когда стремлюсь я к
неземной отчизне,
Слабея, грешный, на
земном пути,
Я внемлю тихой нежной
укоризне...
Не отвергай меня, молю,
прости, –
Как ты дитя свое хранила
в жизни,
Так пред Судом Верховным
защити,
Отчаяньем и долгою
разлукой
Измученное сердце
убаюкай.
CVI
Слетаешь ты, незримая,
ко мне,
Как сладкого покоя
дуновенье,
Как дальний звук в
полночной тишине...
Я чувствую твое
благословенье
И к моему лицу, как бы
во сне,
Твоих бесплотных рук
прикосновенье...
О милая, над бездною
храня,
Любовью вечною спаси
меня!
CVII
У волка есть нора, у
птиц жилища, –
Лишь у тебя, служитель
красоты, –
Нет на земле родного
пепелища:
Один среди холодной
пустоты,
Я собираю с тихого
кладбища
Воспоминаний бледные
цветы,
И в душу веет запахом
могилы
Сквозь аромат их
девственный и милый...
CVIII
Давно привык я будущих
скорбей
Угадывать нелживые
приметы;
Жизнь с каждым днем
становится мрачней…
Ни славою, ни дружбой не
согреты,
Лишь памятью
невозвратимых дней
Питаемся мы, жалкие
поэты,
Как собственною лапою
медведь,
Чтоб с голода зимой не
умереть.
CIX
Пою, свирель на тихий
лад настроя:
До подвигов нам с Музой
дела нет.
Я говорю, увидев тень
героя:
«Не заслоняй мне солнца
вечный свет!»
От мировых скорбей ищу
покоя
И ухожу я в прозу давних
лет,
Как Диоген – в
циническую бочку...
Но здесь для рифмы я
поставлю точку.
CX
Кто б ни был ты, о мой
случайный друг, –
Студент ли в келье
сумрачной и дымной,
Чиновник ли с бумагами
вокруг,
Курсистка, барин ли
гостеприимный,
Питомец ли классических
наук, –
Не требую любви твоей
взаимной, –
Но мне близка теперь
душа твоя,
Но ты мне друг, ты
человек, как я.
CXI
Ты так же горьким опытом
наказан...
Минутной благосклонности
твоей
Я самой чистой радостью
обязан:
Ты дальше всех, ты ближе
всех друзей,
И я с тобой свободной
дружбой связан.
Теперь, прощаясь с Музою
моей,
Забудь вражду, прости,
читатель, скуку:
Мы – люди, мы –
несчастны – дай мне руку!
CXII
Тебе на суд я отдаю
себя:
Один ли ты иль в
многолюдном свете,
Хлопочешь ли, для славы
жизнь губя
Или для денег, – вспомни
о завете
Того, кто, детство милое
любя,
Учил нас: «Будьте просты
вы, как дети».
Как ни был бы ты зол и
мудр, и стар, –
Подумай, жизнь –
прекрасный Божий дар;
CXIII
Смягчись на миг в борьбе
ожесточенной,
На прошлое с улыбкою
взгляни:
Не правда ли, там,
солнцем озаренный,
Есть уголок родимый,
есть они,
Мой брат, как я,
познаньем отягченный,
Неведенья безоблачные
дни!
От суеты и злобы на
минуту
Вернись душою к тихому
приюту, –
CXIV
И пусть морщины скуки и
труда
Разгладятся!.. Как сон
недолговечный,
Те дни прошли... Ты
лучше был тогда,
Доверчивый, свободный и
беспечный.
Ужели больше нет от них
следа,
От этих дум, от простоты
сердечной?..
О, только бы ты пожалел
о них, –
И дела нет мне до врагов
моих.
CXV
Пусть хмурит брови
Аристарх журнальный:
В печальном сердце –
тихо и светло;
Въезжаю в гавань, –
кончен путь мой дальний...
О, друг, утешься, подыми
чело
С улыбкою спокойной и
печальной,
Прощая Богу смерть и
людям зло:
В сиянье солнца есть еще
отрада...
Ты улыбнулся, – вот моя
награда!
ПЕСНЯ
ВТОРАЯ
I
Уже никто не вденет ногу
в стремя, –
Ты одряхлел,
классический Пегас,
Тебе подсекло крылья
злое Время:
Влачишься ты по улицам у
нас,
Где давит сердце вечной
скуки бремя,
Где в мутной снежной
тьме чуть брезжит газ,
Где нет ни воли, ни
любви, ни солнца, –
Хромою клячей бедного
чухонца...
II
От рифмы я отвык, и мне
начать
Вторую песнь трудней,
чем сдвинуть гору.
Но если час пришел –
нельзя молчать:
Слетающих видений внемля
хору,
Их голосам я должен
отвечать;
И как цветник в
полуденную пору –
Жужжаньем пчел, как
берег – шумом волн,
Созвучьями недаром слух
мой полн.
III
Их музыка подобна
поцелую:
И рифма с рифмой –
нежная чета –
Сливаются в гармонию
живую;
Так ищут уст влюбленные
уста.
Я близость бога
сладостного чую:
Когда душа уныла и
пуста, –
Поэзия – от всех скорбей
лекарство.
Уйдем же к ней мы в
призрачное царство
IV
Там нет ни зла людского,
ни добра,
Там даже смерти не
страшна угроза.
Луна порой в немые
вечера
На стеклах бледные цветы
мороза
Вдруг оживит: что значит
их игра
Бесцельная?.. Холодной
жизни проза,
Гори, гори и ты в стихе
моем,
Как этот лед,
таинственным огнем!
V
О, юность бедная моя,
как мало
Ты вольных игр и счастья
мне дала:
Классической премудрости
начало,
Словарь латинский,
холод, скука, мгла...
Как часто я бранил тебя,
бывало;
Но всё прошло, – теперь
не помню зла:
Не до конца сумели в
пыльной груде
Нелепых книг тебя испортить
люди.
VI
За сладостный, невинный
жар в крови,
За первые неопытные
грезы,
За детское предчувствие
любви
Среди унынья, холода и
прозы,
За маленькие радости
твои,
За одинокие, немые
слезы,
О, молодость, за красоту
твою
Тебя люблю, тебе я гимн
пою!
VII
Врата несуществующего
рая,
Ненаступивших радостей
залог,
Благословлю обман твой,
умирая.
Я никогда проклясть тебя
не мог,
О горькая, о жалкая,
святая,
Тебя непобедимой создал
Бог:
В тебе есть холод,
девственная нега
И чистота нетронутого
снега...
VIII
Однажды мы весною в
первый раз
Открыли окна слишком
рано, в марте;
Пахнул к нам свежий
воздух в душный класс;
На стенах с пятнами
чернил, на парте,
Изрезанной ножами в
скучный час
Закона Божьего, на
пестрой карте
Америки луч солнечный
блестел,
В листах грамматик ветер
шелестел.
IX
Я думаю, Армидин сад, и
ты бы
Нам более счастливых не
дал грез,
Чем грязный двор, где
льда седого глыбы
Кололи дворники; не
запах роз,
А москательных лавок,
мяса, рыбы –
Зефир весенний с рынка
нам принес...
А воробьи на крышах
стаей шумной
Чирикали от радости
безумной.
X
Смотрели жадно мы на
красный дом,
Влюбившись сразу в
барышню-соседку.
К окну подходит – видно
за стеклом, –
Чтобы крупы насыпать
птице в клетку.
Тетради, книги наши под
столом:
Как мотылек, попавший
детям в сетку,
Трепещет сердце, и
волнует кровь
Мне глупая и милая
любовь.
XI
Пусть наглухо опять окно
закрыли:
Проснувшись вдруг от
мертвенного сна,
Сквозь мутное стекло под
слоем пыли,
Глядим, – душа надеждою
полна,
Мгновенно всю грамматику
забыли.
Ты победила, вечная
весна!
Так молодость в тюрьме
находит радость
И горечь жизни
превращает в сладость...
XII
Мне эта улица мила с тех
пор:
В галантерейной
маленькой лавчонке
Доныне всё еще пленяет
взор
И те же чувства будят,
как в ребенке, –
Знакомых ситцев
пестренький узор,
Духи, помада, зеркальца,
гребенки
И волны подвенечной
кисеи –
Соблазны юной прачки и
швеи.
XIII
Душа волненьем сладким
вновь объята,
Когда по тем местам я
прохожу;
Как тихий свет унылого
заката,
Я в улице безмолвной
нахожу
Следы тех дней, которым
нет возврата...
И сам не знаю, чем в них
дорожу;
Но жизнь кругом –
холодная пустыня,
Лишь в прошлом всё –
отрада и святыня.
XIV
Люблю я запах елки в
Рождество,
Когда она таинственно и
жарко
Горит, и все мы ждем Бог
весть чего...
Пускай беду пророчит
злая Парка, –
Я верю в елку, верю в
торжество,
По-прежнему от Бога жду
подарка.
Как елка, ты – в огнях,
ночная твердь.
Ужель подарок Бога –
только смерть?
XV
Всё мимолетно – радости
и мука,
Но вечное проклятие
богов –
Не смерть, не старость,
не болезнь, а скука,
Немая скука долгих
вечеров,
Скучать с приличным
видом есть наука
Важнейшая для умных и
глупцов:
Подруги наши – страсть,
любовь иль злоба,
А скука – вечная жена до
гроба.
XVI
О, темная владычица
людей,
Как рано я узнал твои
морщины,
Недвижный взор твоих
слепых очей,
Лицо мертвее серой
паутины
И тихий лепет злых твоих
речей!..
Но оживлять унылые
картины
Не буду вновь: уж я
сказал о том,
Чем был наш мрачный и
холодный дом.
XVII
Всё важно в нем и сонно,
и прилично.
Отец любил детей, но
издали:
Он каждую субботу
педантично,
Просматривая баллы, за
нули
Нотации читать умел
отлично.
Без дружбы, вечно
ссорясь, мы росли
Все вместе, кучей, как в
тени древесной
Семья грибов: нам было
слишком тесно...
XVIII
С Сергеем мы ходили в
тот же класс.
Напоминая бойкую
лисичку,
Зрачки зеленоватых
быстрых глаз
Лукаво щурить он имел
привычку;
Лицо в веснушках помню
как сейчас,
Пронырливый и острый
носик; кличку
Всему давал он метко;
был актер
И дипломат, насмешлив и
хитер.
XIX
А неуклюжий Саша,
молчаливый,
С лицом румяным и тупым,
в очках, –
Как медвежонок, дикий и
ленивый;
В монахи собирался он, в
делах
Земных не видя толку;
горделивый
Тот замысел погиб, и
стал монах –
Немало в жизни всяких
превращений –
Чиновником особых
поручений.
XX
Благоразумен, важен, как
старик,
Был Коля гимназистом
идеальным;
Премудрость всех
учебников постиг.
С лицом худым,
бескровным и печальным,
Питая страсть, как
первый ученик,
К пятеркам с плюсом и
листам похвальным,
Смиряться он умел,
терпеть и ждать
И всякому начальству
угождать.
XXI
Но иногда, романтик
добродушный,
Про всё забыв, каких-то
ведьм и фей,
И рыцарей, и замок их
воздушный
Чертил пером в тиши
воскресных дней,
Воображенью странному
послушный,
Он на полях латинских
словарей,
Влюбленный в этот мир
необычайный:
Он верил в сны,
пророчества и тайны...
XXII
У нас в крови –
неугасимый жар
Мистического бреда; это
– сходство
Семейное, опасный людям
дар,
Наследственный недуг иль
превосходство,
Под пеплом жизни тлеющий
пожар, –
Не ведаю – талант или
уродство...
Вольнолюбивый,
непокорный дух,
Доныне в нас огонь твой
не потух.
XXIII
Обычный в жизни путь ему
неведом,
Противен будничный и
тесный круг.
Был Костя, старший брат
мой, правоведом;
Но поступил он,
возмутившись вдруг,
И полный нигилизма
модным бредом,
На факультет
естественных наук:
Не следуя отцовскому
примеру,
Он погубил блестящую
карьеру.
XXIV
Самонадеян и умен, и
горд,
Наш мертвый дом,
чиновничий и серый,
Он презирал: настойчив,
волей тверд,
В добре и зле без
удержу, без меры,
От микроскопов ждал он и
реторт
Неведомых чудес и новой
веры.
Любила мать его; с отцом
всегда
Была у Кости тайная
вражда.
XXV
Мне помнится под колбою
стеклянной
Спиртовой лампочки
дрожащий блеск
И жидкости опаловой,
туманной
В прозрачных стенках
легкий звон и плеск,
Волшебной искры голубой
и странной
На гальванической машине
треск...
В густой тени большого
кабинета
Желтели кости пыльного
скелета.
XXVI
Мне объяснял фанатик
молодой
Открытья, чудеса
лабораторий,
Неясные мелькали предо
мной
Отрывки дерзновеннейших
теорий;
Показывал он в капле
водяной
Друг друга пожиравших
инфузорий,
И слушал я, потупив
робкий взор,
Про Дарвинов
естественный подбор.
XXVII
Я чувствовал, что он не
прав во многом:
Краснея, запинался я,
дрожал,
Ребяческим и неумелым
слогом
На доводы науки
возражал,
Когда, смеясь над чертом
и над Богом,
Он всё, во что я верил,
разрушал...
Хотя и страшно было мне
и больно, –
Запретный плод прельщал
меня невольно.
XXVIII
И любопытство жадное
влекло
К опасности на крайние
ступени,
И в первый раз на
детское чело
Уже недетских дум
ложились тени:
Пленяет душу человека
зло.
Как некогда Адаму в
райской сени –
«Вкуси и будешь Богом»,
– мудрый Змей
Коварный дал совет душе
моей.
XXIX
В столовой раз за чаем
мы сидели;
Здесь маятник
медлительных часов,
Влачившихся без отдыха,
без цели,
Вкус тех же булок, звуки
тех же слов
И тусклые обои надоели
Знакомым видом
желтеньких цветов.
На ужин экономно
разогреты
Унылые вчерашние
котлеты.
XXX
Из всех углов ползет
ночная тень,
Цедится струйка
жиденького чая
Сквозь ситечко; смотреть
и думать – лень,
Царит безмолвье, мысли
удручая...
У матери – всегдашняя
мигрень.
И лампа бледная горит,
скучая,
И силы нет дремоты
превозмочь, –
Скорей бы сон
бесчувственный и ночь.
XXXI
Вдруг настежь дверь, – и
дрогнул воздух сонный,
И старший брат с улыбкой
на устах
Вошел и, нашей скукой
изумленный,
Тотчас притих; румянец
на щеках
Еще горит, морозом
оживленный,
Пылинки снега тают в
волосах:
Он с улицы принес
душистый холод,
Глаза блестят, – он
радостен и молод.
XXXII
Отец спросил: «Откуда?»
– «Из суда, –
Присяжные Засулич
оправдали!»
«Как? ту, что в Трепова
стреляла?» – «Да». –
«Не может быть!..» –
«Такой восторг был в зале,
Какого не бывало
никогда:
Мы полную победу
одержали!»
Отец сердито молвил:
«Что за вздор!»
И вспыхнул вдруг
ожесточенный спор.
XXXIII
И шепотом беспомощных
молений
Напрасно мама хочет их
унять:
То спор был вечный,
распря поколений, –
Не уступают оба ни на
пядь,
Не слушают друг друга:
«Убеждений
Вы права не имеете
стеснять!» –
Кричит студент; они
вскочили оба, –
В очах старинная слепая
злоба.
XXXIV
«Наука доказала...» –
«Чушь и гиль –
Твоя наука... Вечные
основы
Религии...» – «Основы
ваши – гниль!
Пред истиною все они
готовы
Рассыпаться, как мертвый
прах и пыль...
Нам Спенсер дал для
жизни принцип новый!» –
«А Бог?..» – «Нет Бога!»
– «Спенсер твой – дурак!»
Дошли до Бога, – это
скверный знак.
XXXV
Теперь конец уж ясен
бедной маме, –
Ей скажет муж: «Во всем
– твоя вина.
Детей избаловала!» В
этой драме
Немою жертвой быть
обречена,
Печальными и кроткими
глазами,
Беспомощного ужаса
полна,
Глядит на них и вся
мольбою дышит:
Никто ее не видит и не
слышит.
XXXVI
«Прочь, негодяй, из дома
моего!..» –
Кричит отец, бледнея.
«Ради Бога,
Не будь к нему жесток,
прости его,
Ну, хоть меня ты пожалей
немного!» –
«Нет, не просите, мама,
– ничего –
Не надо! – Костя ей
кричит с порога, –
Я рад уйти: мне воля
дорога,
Не будет больше здесь
моя нога!
XXXVII
Вам оскорблять себя я не
позволю...»
И он дверями хлопнул.
Мать жалел,
Но думал я, что Костя
выбрал долю
Завидную: как был он
горд и смел!
И за героем я рвался на
волю,
Я сам дрожал от злобы и
горел:
Душа была смятением
объята;
Я разделить хотел бы
участь брата.
XXXVIII
И долго я в ту ночь не
мог уснуть:
Всё чудились мне тихие
рыданья;
Предчувствием беды
сжималась грудь.
Я встал; лишь уличных
огней мерцанье
По комнате мне озаряло
путь,
Когда среди глубокого
молчанья,
Как вор, прокравшись в
темный длинный зал,
Я разговор из спальни
услыхал:
XXXIX
«Он может повредить моей
карьере...
Каков щенок, мальчишка,
нигилист!» –
«Ну, денег дай ему по
крайней мере:
Он вспыльчив, сердцем же
он добр и чист...»
Я ухо приложил к
закрытой двери
И в темноте внимал,
дрожа, как лист,
И страшно было мне,
стучали зубы:
Слова отца безжалостны и
грубы.
XL
С тех пор прошли года,
но помню то,
Что слышал там: осталось
в сердце жало.
«Он – сын твой, не губи
его, – за что?..» –
«Ведь я сказал: дам
сорок в месяц». – «Мало». –
«А сколько ж?» – «Сто».
– «Ну, пятьдесят...» – «Нет, сто...»
Мольбою долгой, долгой и
усталой,
Упрямой силою любви
своей
Она боролась с ним из-за
грошей.
XLI
Я слов уже не слышал –
только звуки
Всё тех же просьб: так
падает вода
И точит твердый камень;
лишь от скуки
Он делал ей уступку
иногда.
Она ему в слезах целует
руки,
Терпеньем побеждает, как
всегда,
Смирением глубоким и
притворством,
И жертв незримых
медленным упорством.
XLII
Мы грешны все: я не сужу
отца.
Но ужаса я полн и
отвращенья
К семейной пытке, к
битве без конца,
Без отдыха, где нет
врагу прощенья,
Где только бледность
кроткого лица
Иль вздох невольный
выдает мученья:
Внутри – убийство, а
извне хранит
Законный брак
благопристойный вид.
XLIII
Когда же утром мы при
лампе встали
И за окном, сквозь
мокрый снег и тень,
С предчувствием заботы и
печали
Рождался вновь ненужный
серый день,
За кофеем от няни мы
узнали,
Что мать больна, что у
нее мигрень:
И вещая тоска мне сердце
сжала.
Три дня она в постели
пролежала.
XLIV
И может быть, то первый
приступ был
Болезни тяжкой,
длившейся годами,
Неисцелимой; всё же
гневный пыл
Отца смягчен был долгими
мольбами.
Хотя он ссоры с Костей
не забыл,
Но поневоле, уступая
маме,
Не одобряя баловства
детей, –
Не сорок дал ему, а сто
рублей.
XLV
И жизнь пошла чредой
однообразной:
Зазубрины и пятнышки
чернил
Всё те же на моей
скамейке грязной,
Родной язык коверкая,
долбил
Я тот же вздор латыни
безобразной,
И года три под мышками
теснил
Всё в том же месте мне
мундирчик узкий,
На завтрак тот же сыр и
хлеб французский.
XLVI
Лимониус, директор, глух
и стар,
Софокла нам читал и
Одиссею,
Нас усыплять имея редкий
дар;
Но до сих пор пред ним
благоговею,
Лишь вспомню, с крепким
запахом сигар,
Я вицмундир перед
скамьей моею
И тонкий пух седых его
волос,
И в голубых очках
багровый нос.
XLVII
Урок по спрятанной в
рукав бумажке,
Бывало, всякий бойко
отвечал.
При нем играли в карты
мы и в шашки:
Нам добродушный немец
всё прощал;
Но вдруг за белый
воротник рубашки
Неформенной, за галстук
он кричал
С нежданным пылом ярости
безмерной
И тем внушал нам трепет
суеверный.
XLVIII
Честнейший немец Кесслер
– латинист,
Заросший волосами,
бородатый,
На вид угрюм, но сердцем
добр и чист, –
Как древние Катоны,
Цинциннаты
И Сцеволы; большой
идеалист,
Из года в год, отчаяньем
объятый,
Всем существом
грамматику любя,
Он нас терзал и не жалел
себя.
XLIX
Ответов ждал со страхом
и томленьем,
Краснея сам, смущаясь и
дрожа:
Ему казалась личным
оскорбленьем
Неправильная форма
падежа,
Ему глагол с неверным
удареньем
Из наших уст был как
удар ножа.
Земному чуждый,
пламенный фанатик,
Писал он ряд ученейших
грамматик.
L
Читал Платона Бюрик – не
педант,
Напротив, весельчак, но
злейший в мире,
Весь белый, бритый,
выхоленный франт,
В обрызганном духами
вицмундире;
К жестоким шуткам он
имел талант:
Того, кто знал урок,
оставив в мире,
Он робкого лентяя
выбирал
И долго с ним, как с
мышью кот, играл.
LI
Несчастный мальчик, с
мнимою отвагой,
К доске уже бледнея
подходил;
Тот одобрял его, шутил с
беднягой
И понемногу в дебри
заводил,
Не торопясь; но
покрывались влагой
Глаза его, он медленно
цедил
Слова сквозь зубы и в
дремоте сладкой
Ласкал тихонько
подбородок гладкий.
LII
Как выступал на лбу
ученика
Холодный пот, с улыбкой
сладострастной
Следил, и мухой в лапках
паука
Тот бился всё еще в
борьбе напрасной:
Томила жертву смертная
тоска;
«Скорей бы нуль!» –
мечтал уже несчастный,
В схоластике блуждая без
руля,
А смерти нет, и нет ему
нуля!
LIII
Но в старших классах
алгебры учитель
Был хуже немцев –
русский буквоед,
Попов, родной казенщины
блюститель;
Храня военной выправки
завет,
Незлобивый старательный
мучитель,
Он страшен был душе
моей, как бред...
В лице – подобье бледной
мертвой маски –
Мерцали хитрые свиные
глазки.
LIV
В нем было всё противно:
глупый нос
И на челе торжественном
и плоском
Начальственная важность,
цвет волос
Прилизанных и редких с
желтым лоском;
Он – неуклюж, горбат, и
хром, и кос, –
Казался жалким странным
недоноском.
Всегда покорен и
застенчив, раз
Я дерзким бунтом удивил
наш класс.
LV
Мне от Попова слушать
надоело –
«Ровней держитесь,
выпрямите грудь!»
Я на скамью –
неслыханное дело –
Сел, опершись локтем,
чтоб отдохнуть,
И пуговиц, ему ответив
смело,
На сюртуке дерзнул не
застегнуть;
Он закричал, но я решил
упрямо:
Умру, не застегну, не
сяду прямо!
LVI
Лимониус с инспектором
пришли,
И сторожа меня на
новоселье
В сырой, холодный карцер
повели
И заперли на ключ в
позорной келье, –
Жилище крыс, но там, во
тьме, в пыли,
Я чувствовал нежданное
веселье:
Подвижником себя
воображал
И в лихорадке сладостной
дрожал.
LVII
Как жаждал сердцем
правды я и мщенья!
Не всё ль равно за что
восстать – за мир
И все его обиды и
мученья
Или за право расстегнуть
мундир?
Тебя познал я, демон
возмущенья:
Утратив сердца прежний
детский мир,
Я чувствовал, – хотя был
бунт напрасен, –
Что ты, Злой Дух, мой
темный Бог – прекрасен!
LVIII
Тебе остался верен я с
тех пор,
И, соблазненный ангелом
суровым,
Не покорясь, всю жизнь
веду я спор
Из-за несчастных пуговиц
с Поповым:
Душа безумно рвется на
простор.
За то, что я к мирам
стремился новым,
За то, что рабства я
терпеть не мог, –
Меня казнил Лимониус и
Бог.
LIX
В те дни уж я томился у
преддверья
Сомнений горьких, и
когда наш поп,
Находчивый и полный
лицемерья,
Доказывал, наморщив
умный лоб,
Чтоб истребить в нас
плевелы неверья,
Научною теорией потоп
Иль логикой –
существованье Бога, –
Рождалась в сердце вещая
тревога.
LX
И бес меня смущал: нас
каждый день
Водили в церковь на
Страстной неделе;
Напев дьячка внушал мне
сон и лень:
Мы по казенным правилам
говели;
И неуютною казалась
тень,
Не дружески огни лампад
блестели;
Рука творила знаменье
креста,
Но мертвая душа была
пуста.
LXI
Кощунственная мысль была
упряма;
И чистая святая белизна
Просвирки нежной, запах
фимиама,
Вкус теплого церковного
вина,
И голубь, Дух Святой, на
своде храма,
За царскими вратами
глубина
Не веют в душу прежней
сладкой тайной:
Рождает всё лишь страх
необычайный.
LXII
Но по привычке давней
перед сном
Я начинал молитву,
умиленный:
С подарком няни –
сахарным яйцом
На алой ленте, с вербой
запыленной,
Был образок так родствен
и знаком...
Когда же вновь опомнюсь,
пробужденный,
Как будто вдруг в душе
потухнет свет,
И ужасает мысль, что
Бога нет.
LXIII
Скребется мышь, страшат
ночные звуки,
На улице умолк последний
шум.
А я сижу во тьме, ломая
руки,
И отогнать не в силах
грешных дум:
С мятежным духом,
дьяволом науки,
Изнемогая, борется мой
ум,
И ангела-хранителя
напрасно
На помощь я зову с
надеждой страстной.
LXIV
Что избавление должно
прийти,
Я чувствую, не ведая
откуда.
Целуя образ, я молил:
«Прости!
Не верю я и знаю – это
худо,
Но ведь Тебе легко меня
спасти:
О, дай мне знак, о,
только сделай чудо,
Теперь, сейчас, до
наступленья дня, –
Хоть маленькое чудо для
меня!»
LXV
Миссионер для обращенья
Кости,
Ученый поп, был
приглашен отцом:
Он приходил к нам по
субботам в гости;
В лиловой рясе с золотым
крестом.
Пить чай умел, в
беседах, чуждых злости,
Лоб вытирая шелковым
платком,
С баранками и сливками
так вкусно
И Дарвина опровергал
искусно.
LXVI
И спорам их о Боге без
конца
Я с жадностью внимал,
дохнуть не смея:
Доказывал он промысел
Творца,
И, объясняя книги
Моисея,
С приятной тихой
важностью лица
Цитатами из книг ученых
сея,
По поводу Адама говорил
Он о строенье черепа
горилл.
LXVII
Но дерзкого неверья злое
семя
В душе моей росло: я
помню, раз
Наш батюшка в гимназии,
в то время
К принятью Тайн Святых
готовя класс,
Моих сомнений увеличил
бремя:
Смутил меня о грешнике
рассказ,
Вкусившем недостойно от
Причастья:
Я слушал, полон жадного
участья.
LXVIII
Как Тайнами Христовыми
сожжен,
Язык его лукавый был
раздвоен
И в трепетное жало
превращен...
Я был, как этот грешник,
недостоин;
В кощунственные мысли
погружен,
Я ждал беды, угрюм и
беспокоен,
И, веря, что меня
накажет Бог,
Раскаяться хотел я и не
мог.
LXIX
С непобедимым трепетом
боязни
Об исповеди думал, и
тоска
Мне грызла сердце, холод
неприязни
Внушал один лишь вид
духовника:
Я представлял весь ужас
этой казни
И чувствовал, как вместо
языка
Во рту моем шипело и
дрожало
Змеиное раздвоенное
жало.
LXX
Но вышло всё так просто,
без чудес,
Что я почти жалел о том,
и с шумом
Весенних вод напев
«Христос воскрес»
Теперь в молчанье слушал
я угрюмом:
Веселый праздник для
меня исчез, –
Уже ни пасха белая с
изюмом,
Ни с розаном, нежны и
горячи,
Не радовали сердце
куличи.
LXXI
Я с нянею пошел на
балаганы:
Здесь ныла флейта, и
пищал фагот,
И с бубнами гудели
барабаны.
До тошноты мне гадок был
народ:
Фабричные с гармониками,
пьяный
Их смех, яйцом
пасхальным полный рот,
Самодовольство
праздничного вида, –
Всё для меня – уродство
и обида.
LXXII
А в тучках – нежен
золотой апрель.
Царицын Луг уж пылен был
и жарок;
Скрипя колеса вертят
карусель,
И к облакам ликующих
кухарок
Возносит в небо пестрая
качель:
В лазури цвет платков их
желтых ярок...
И безобразье вечное
людей
Рождает скорбь и злость
в душе моей.
LXXIII
И благовест колоколов
победный,
Как приговор
таинственный, гудел...
Я в эти дни, к
прискорбью мамы бедной,
Как будто в злой
болезни, похудел:
По комнатам, как тень,
слонялся, бледный
И нелюдимый, плохо спал
и ел,
И спрашивала мать меня
порою
В отчаянье: «Мой
мальчик, что с тобою?..»
LXXIV
Но я молчал, стыдился
дум моих,
Лишь изредка, не говоря
ни слова,
К ней подходил,
беспомощен и тих,
И маленьким, не думающим
снова
Я делался от ласк ее
простых,
Когда она, жалея, как
больного,
И мудрое безмолвие
храня,
С улыбкою баюкала
меня.
LXXV
Спасителем моим Елагин
милый
Был, как всегда:
экзамены прошли,
И, как покойник,
вставший из могилы,
Я свежестью дышал сырой
земли,
От солнца щурился,
больной и хилый,
Но радовали в море
корабли,
Знакомый пруд, и ледник,
и дорожка
Меж грядками душистого
горошка.
LXXVI
Всё трогало меня почти
до слез –
С полупрозрачной зеленью
опушка
И первый шелест молодых
берез,
И вещая унылая кукушка,
И дряхлая подруга
детских грез –
Родная ива, милая
старушка,
И дачный вкус парного
молока,
И теплые живые
облака.
LXXVII
Катались мы на лодке с
братом Сашей:
Покинув весла, зонтик
дождевой
Мы ставили, как парус, в
лодке нашей;
Казался купол неба над
водой
Лазурной опрокинутою
чашей,
И на пустынной отмели
порой
С гниющим остовом ладьи
рыбачьей
Картофель мы пекли в
золе горячей.
LXXVIII
Закусывая парой огурцов
И слушая великое
молчанье
Зеркальных вод и
медленных коров
Протяжное унылое
мычанье,
И в стеблях желтых
водяных цветов
Ленивых струек слабое
журчанье, –
Я все мои грамматики
забыл,
Не думал, есть ли Бог, и
счастлив был.
LXXIX
Скучать в домашней
церкви за обедней
По праздникам в
Елагинский дворец
Водили нас; я помню, в
арке средней
Меж ангелами реял Бог
Отец.
Но суетных мой ум был
полон бредней,
Я думал: службе скоро ли
конец?
Смотрел, как небо в
перистых волокнах
Высоких туч блестит в
открытых окнах.
LXXX
Крик ласточек сквозь
пение псалмов,
Шумящие под свежим
ветром клены,
Дыхание сиреневых
кустов, –
Всё манит прочь из
церкви в сад зеленый,
И кажется мне страшным лик
Христов
Сквозь зарево свечей во
мгле иконы:
Любовью, чуждой Богу,
мир любя,
Язычником я чувствовал
себя.
LXXXI
И в этой церкви раз в
толпе воскресной,
Среди девиц уродливых и
дам,
Увидел профиль девушки
прелестной,
Смотрел я жадно, волю
дав очам:
Мне было всё в ней
тайною чудесной,
Подобной райским
непонятным снам,
И я в благоговенье не
заметил,
Цвет глаз ее был темен
или светел.
LXXXII
Лишь смутно помню, что
она была
Вся в белом кружеве;
глубокой тенью
Ресниц и томной
бледностью чела
Я изумлен и предан был
смятенью:
Казалась мне, воздушна и
бела,
Она принцессой Белою
Сиренью,
Окутанною в сказочный
туман.
Тайком невинный начался
роман.
LXXXIII
И образ твой, елагинская
фея,
Доныне сердцу памятен и
мил;
Там, где к пруду
спускается аллея,
За белым платьем иногда
следил
И прятался я, подойти не
смея;
Ни разу в жизни с ней не
говорил,
Любви неопытную душу
предал,
Хоть имени возлюбленной
не ведал.
LXXXIV
Когда в затишье знойных
вечеров
Гармоника кухарок
собирала
В конюшню – царство
важных кучеров,
И в облаках был нежный
цвет коралла,
С толпою неуклюжих
юнкеров
В крокет моя владычица
играла
И бегала, смеялась
громче всех:
Доныне в сердце – этот
милый смех.
LXXXV
И, крадучись, как вор, в
решетке сада
За дачей, где она жила,
тайком
Я подходил, и было мне
отрада
Смотреть на ветхий
деревянный дом,
Хотя мешала пыльная
ограда
Кустов колючих; к тем,
кто с ней знаком,
Я завистью был жгучей
пожираем,
И садик бедный мне
казался раем.
LXXXVI
Но холод жизни ранний
цвет убил,
И всё, что было мне еще
неясно,
Что я в душе лелеял и
хранил,
Едва родившись, умерло
безгласно, –
И никогда я больше не
любил
Так пламенно, так нежно
и напрасно,
Как в тех мечтах,
погибших навсегда
Без имени, без звука,
без следа...
LXXXVII
Мы в сердце вечную таим
измену:
Уж привлекал внимание
мое
Иной предмет: однажды
прачку Лену
Я увидал, стиравшую
белье:
Я помню мыла тающую
пену,
Когда сквозь пар смотрел
я на нее,
Румяную, с веснушками, с
глазами
Почти без мысли, с
голыми руками.
LXXXVIII
А в прачешной и в кухне
был пожар
Сияния вечернего:
блеснули
Ведро, кофейник, яркий
самовар,
Зрачки кота, дремавшего
на стуле,
И полымем объятые, как
жар,
Кругом на полках медные
кастрюли;
И Лена, вся здоровием
дыша,
Была в огне заката
хороша.
LXXXIX
И весело мне было рядом
с нею:
Под нежным солнцем в
тонких завитках
Коротеньких волос я
видел шею
И ямочки на розовых
локтях.
Хотя любил я сказочную
фею,
Но эта баба с утюгом в
руках,
Богиня синьки, мыла и
крахмала,
Мое воображенье
занимала.
XC
Зачем ты дал нам две
души, Господь?
Друг друга ненавидя и
страдая,
Напрасно в людях спорят
дух и плоть,
Любовь небесная, любовь
земная:
Одна другой не может
побороть.
С Владыкой Тьмы враждует
Ангел рая:
Кому из них я первенство
отдам,
Кто победит меня, – не
знаю сам.
XCI
Не смейся же, читатель
благосклонный,
Что мы с тобой нежданно
перешли
От прачки Лены с
барышней-Мадонной
К противоречьям неба и
земли:
Один закон владеет
непреклонный
Созвездьями, горящими
вдали,
С их правильным восходом
и закатом
И силой, движущей
незримый атом.
XCII
Так сразу я в двух
женщин был влюблен:
Мне самому казалось это
диким...
Уже тогда, с
младенческих времен,
Лукавым духом, Янусом
двуликим,
Неопытный мой ум был
соблазнен,
И с этих пор я с ужасом
великим
Всю жизнь внимал, как с
Богом спорит бес,
Дух грешной плоти с
ангелом небес.
XCIII
Тот узел Гордиев чей меч
разрубит?
О, если бы решить я
только мог.
Кого душа моя сильнее
любит,
Кто сердцу ближе: Демон
или Бог!
Их двойственный соблазн
меня погубит:
Я всё еще стою меж двух
дорог,
И с прачкой Леной
борется богиня –
С кощунством вечным –
вечная святыня.
XCIV
Я осенью в тот год
увидел Крым:
Казался край далекий
сном волшебным.
Я не из тех, кому
приятен дым
Отечества, и был всегда
целебным
Мне путь далекий к
небесам иным.
Отец мой ехал по делам
служебным;
Его давно уже молила
мать
Меня с собой на Южный
берег взять.
XCV
Из царства моха, кочек и
рябины
Перелетел я в дремлющий
аул
В уютной неге солнечной
долины;
Мне яркий месяц в очи
заглянул;
В тиши ночной
таинственной пучины
Я полюбил многоголосый
гул,
Смотрел, как в небе
серебрится тополь
И при луне белеет
Севастополь.
XCVI
Там, где шумят немолчные
валы,
Где вознеслись над морем
великаны –
Из черного базальта две
скалы,
И стелются над пропастью
туманы,
Где реют с хищным
клекотом орлы,
Был некогда великий храм
Дианы, –
Там ныне мрачный и
глухой пустырь,
А рядом – крест и бедный
монастырь.
XCVII
В обители Георгия
Святого
Здесь иноки нашли себе
приют,
Но по ночам на мысе
диком снова
Колонны храма белого
встают –
Языческие призраки
былого,
И волны гимн
торжественный поют...
Там я бродил, и сердце
грустью ныло,
А колокол вдали звучал
уныло.
XCVIII
О, боги древности, я
чуял вас,
Когда в безмолвной и
печальной тризне
Сюда ваш рой слетал в
предзвездный час:
Казалось мне, – в иной
далекой жизни
Я с вами здесь бывал уже
не раз
И ныне вновь пришел к
моей отчизне;
С виденьями богов
наедине
И сладостно, и страшно
было мне...
XCIX
Обвеян прелестью твоей,
Эллада,
В какие был я думы
погружен,
Чему душа была безумно
рада,
Когда горел полдневный
небосклон
И волн дышала вечная
прохлада
На высоте меж греческих
колонн
Той полукруглой
маленькой веранды
Над рощами тенистой
Ореанды.
C
Там я любил по целым
дням мечтать:
В благоуханье мяты и шафрана
И в яркости твоей,
морская гладь,
И в бледной дымке
знойного тумана, –
Во всей природе южной –
благодать
Великого языческого
Пана.
О, древний бог, под
сенью рощ твоих
Сложил я первый неумелый
стих.
CI
Но долго я скрывал
подруги тайной,
Стыдливой Музы, нежные
грехи:
Хромой сонет о бледной
розе чайной
Восторженной был полон
чепухи.
Но, музыкою рифм
необычайной
Я упивался: глупые стихи
Казались мне пределом
совершенства,
И я над ними плакал от
блаженства.
CII
Я Пушкину бесстыдно подражал,
Но, ослеплен туманом
романтизма,
В «Онегине» я только
рифм искал:
Нужна была мне сказочная
призма –
Луна и пурпур зорь, и
груды скал;
Мятежный Пушкин, полный
байронизма
И пышных грез, мне
нравился тогда,
Каким он был в двадцатые
года.
CIII
Я пел коварных дев,
красы Эдема
И соловья над розой при
луне,
И лучшую из тайных роз
гарема,
Тебя, которой бредил я
во сне
И наяву, о, милая
Зарема.
Стихи журчали, и
казалось мне,
Что мой напев был полон
неги райской,
Как лепет твой, фонтан
Бахчисарайский!
CIV
Я не люблю родных моих,
друзья
Мне чужды, брак –
тяжелая обуза.
В томительной пустыне
бытия
Гонимая отверженная Муза
–
Единственная спутница
моя.
И более надежного союза
Нет на земле: с
младенчества храня,
Она, как мать, лелеяла
меня.
CV
Не ведали мы с нею
шумной славы,
Но в дни унынья ты была
со мной,
Богиня кроткая, в тени
дубравы
Или у вод, объятых
тишиной,
Где сонные благоухают
травы,
Ждала меня с улыбкой
неземной,
Таинственною прелестью
дышала
И ласкою невинной
утешала.
CVI
И был в чертах
прекрасного лица
Глубокий след
божественной печали.
Лавровой тенью гордого
венца
Твоей главы друзья не
увенчали.
Ты слышала и брань и суд
глупца,
Сообщников немногих мы встречали.
Но, совершая долг своим
путем,
Всегда мы шли и до конца
пойдем.
CVII
С тобой не страшен ночи
мрак беззвездный:
Направь мои неверные
стопы.
Над пропастью цветы тебе
любезны,
Растущие не на путях
толпы,
И ты ведешь меня по краю
бездны
На узкие необщие
тропы,
Откуда виден отблеск на
вершинах
Зари, еще неведомой в
долинах.
CVIII
Пусть годы память обо
мне сотрут,
Слезой умильной юноши и
девы
Не осветят мой
незаметный труд,
Пусть не дано взошедшие
посевы
Очам моим увидеть и
замрут
Без отклика негромкие
напевы:
Я сердцем чист, я делал
всё, что мог, –
Тебя, о, Муза, оправдает
Бог.
CIX
Мы не нашли в сердцах
людей ответа,
Но только бы он до конца
горел,
Огонь, которым жизнь моя
согрета, –
Недаром я любил, страдал
и пел.
Благословен святой удел
поэта,
Благословен изгнанников
удел,
Мой угол бедный, тихая
лампада –
Моих ночей и тайных слез
отрада.
CX
Когда я с Музой начинал
мой путь
И ждал победы, дерзостен
и молод,
Как страшно было в Лете
потонуть,
Как мучил славы
ненасытный голод!
Но в тридцать лет ровнее
дышит грудь,
Сулит покой нам Леты
вечный холод:
Отрада есть в ее ночной
волне, –
В молчании, в забвенье,
в тишине...
CXI
А может быть и то: под
слоем пыли
Меж тех, чьи книги
только мышь грызет,
Кого давно на чердаке
забыли,
Историк важный и меня
найдет
И песнь мою о
стародавней были
С улыбкою внимательной
прочтет,
И гордую в изгнании
суровом
Помянет Музу нашу добрым
словом.
CXII
Теперь с тобой прощаясь,
мы почтим,
Богиня, ту, что тихо
спит во гробе,
Кто ангелом-хранителем
твоим
Была во мраке, холоде и
злобе.
Возлюбленную тень
благословим:
Вы были мне заступницами
обе,
И верую, что в час
последний вновь
Меня спасет великая любовь.
CXIII
Ты в горестный и
страшный час, родная,
Придешь ко мне не с
горестным лицом,
Не слабая, не жалкая,
больная,
Такой, как ты была перед
концом,
Но с девственной
улыбкой, молодая,
С торжественно сияющим
венцом,
Меня в преддверье новой
жизни встретишь
И радостно на мой призыв
ответишь.
CXIV
Сотрешь с чела в
предсмертной тишине
Холодный пот моей
последней муки.
Чтоб слаще мне спалось в
могильном сне,
Баюкая, на любящие руки
Возьмешь меня и тихо
скажешь мне:
«Не бойся же, – нет
смерти, нет разлуки.
Тебе я песню прежнюю
спою, –
Усни, мой мальчик,
баюшки-баю».
CXV
Великого обета не
нарушу:
О, мама, скоро я к тебе
приду!
Как погибающий пловец –
на сушу,
Стремлюсь к тебе и
радуюсь, и жду:
Душа обнимет родственную
душу,
В твоих чертах любимых я
найду, –
Как разрешишь ты все
земные узы, –
Черты моей богини –
вечной Музы.
Середина – конец 1890-х годов
Печатается по: Мережковский
Д. С. Стихотворения и поэмы. – СПб.: Академический проект, 2000.