* * *
Со
спутанной головой, руки опустив, некто заушения ждет на краю скалы серебряной в
тумане.
Сине-черная
тьма вьется причудливо, в складки ложась, либо струями звонкими синими падает
отвесно вниз, где пропасть виднеется.
С
опущенными руками заушения ждет.
Изогнувшись,
два мака в очи глядят вам.
Красные-черно,
запекшейся крови, на ножках узорных, на поле мерцающем синем. Синим зраком,
там, где туманная пропасть. Ало-черной запекшейся крови, на поле мерцающем
синем.
В очи
глядят вам упорно, насмешливо, страстно и беззвучно дрожат их губы, колеблемые
смехом.
Тонкие
губы дрожат: миг – и все потрясет хохот безумный, веселый.
Либо
в складки легла, либо, звеня синими струями, падает вниз по отвесному камню и
замолкает, слабея, внизу, где пропасть туманная стелется. Либо синими ручьями
звенят, падая вниз.
Очи
подымет тогда василек у ног их лежащий, долго будет глядеть.
Ножки
узорные.
– Вам
непонятно? – гневно я крикну.
Красный
след зачерти от угла до угла.
Но
слаба, холодна страница, возьми красный след, зачерти страницу, и пусть от него
веет страданием, хохотом, ужасом диким, призраками, что грезятся там, где
кровью полита земля.
4. VIII.
1905
Была
тьма, была такая черная тьма, что она переставала казаться тьмой и
представлялась вся слитой из синих, зеленых и красных огней.
И в
этой тьме ползали чьи-то невзрачные, липкие, неотличимые от земли существа,
чьи-то незаметные, скучные, тихие жизни. Но эти существа не замечали скуки
жизни. Чего-то им недоставало, чего-то им нехватало, к чему-то они порывались,
но они не знали, что это жизнь скучна, что это скука – жизнью подымается в них
порой и жадно и долго дышит, как чахоточный, и падает, схватившись за впалую
грудь. И жили они долго и скучно, долго, очень долго, но скучно, липко ползая
во тьме.
И в
той же тьме был один светлячок, и он подумал: «Что лучше: долго, долго ползать
во тьме и жизни неслышной или же раз загореться белым огнем, пролететь белой
искрой, белой песней пропеть о жизни другой, не черного мрака, а игры и потоков
белого света». И больше не думал, но обвязал смолой и пухом ивы тонкие крылья
и, воспламененный и подгоняемый бушующим огнем, жалкий и маленький, пролетел
белой искрой в черной тьме и упал с опаленными крылышками и ножками, непуганный,
умирающий.
И
черная тьма призраками давила светлячка, лежащего в бреду, с воспаленным
воображением, в последние тревожные мгновения.
Но
свет мелькнул. И прозрели существа во тьме, неслышно и липко ползающие по
земле: с лебединой силой проснулась тоска по свету.
Когда
же после тьмы наступил день, тогда в потоках солнечного света кружилось много
существ. То кружились они, познавшие свет.
Трупик
же светлячка был засыпан цветами.
<1905>
Мрак
и мрак, мы тянем друг друга за руки, упираясь в ноги и откинув головы на худых
шеях.
Мрак
и мрак, мы напрягаем мышцы худых и длинных тел и растягиваем в длительном
томлении связки рук.
Мрак
и мрак, нас двое с упавшими низко волосами.
Леса
ощущений в смутном мраке. Шорохи темных и смутных чувствований. Темный лес.
Светает. Могучий короткий клич. О, солнце озарения! Из-за темного смутного леса
показывается большой и скорбный орел и могучим полетом устремляется вперед, с
всяким мгновением, туманным и огромным утром, становясь больше и яснее. Вот он
опускает крылья и садится на дерево.
Он
вытягивает шею и три раза издает клич холодный и могучий:
– Это
я. Мысль. Я пришла к решению и сложила крылья.
В
густом мраке:
– Я
и он завтра умрем.
Призыв
издали:
– Явитесь,
нежность, трогательная дружба.
В
густом мраке:
– Во
мраке здесь двое юношей решили умереть с другими за благо многих. О, плачьте,
плачьте слезами радости!
Из
мрака:
– Я
и он – умрем.
(Надежда,
чьи движения робки и прелестны, подлетает и садится на ветку молчания, где
неподвижно сидит с просящими глазами; после отлетает, оставив нагой ветку
молчания. И после снова боязливо прилетает и садится на ветку и смотрит
просящими глазами. И так молчаливо улетает.)
<1905-1906>
Я
клетка волоса или ума большого человека, которому имя – Россия.
Разве
я не горд этим?
Он
дышит, этот человек, и смотрит, он шевелит своими костями, когда толпы мне
подобных кричат «долой» или «ура». Старый Рим, как муж, наклонился над смутной
темной женственностью Севера и кинул свои семена в молодое женственное тело.
Разве
я виноват, что во мне костяк римлянина?
Побеждать,
завое<вы>вать, владеть и подчиняться – вот завет моей старой крови.
<1907>
Небозобый
гуллит, воркует голубь.
У
дальних качелей, как вечер, морщинится, струится платье.
Даокий
проходит по полю у тополя юноша.
Ноги,
как дни и ночь суток, меняют свое положение.
Вечер
вспыхнул; без ночи возникли утра поднятых рук. Его ресницы – как время зимы, из
которой вынуты все дни, и остались одни длинные ночи – черные.
Остались
шелковые дремлющие ночи.
Ожиданиевласа,
одетая в вечернее, девушка.
И
желаниегривые комони бродят по полю, срывают одинокие цветы.
Неделей
туго завитая коса девушки – дни недели.
Рука
согнута, как жизнь свадьбой, в руке – цветок.
Никнет,
грузнет струистый вечер. Не надо ничего, кроме цветка – сон-травы. Крыльями
птиц разметались части платья даокого юноши.
Он
рассветогруден. Его кафтан, как время, и пуговицы, как ясные дни осени.
В
руке ник платок-забвение.
Зачем,
как воины, обступили-прикрыли рассвет умирающий – вороны?
Впрочем,
горнишн<а>я принесла настойчиво зовущей госпоже морель.
<1907>
А и
векыни обитают в веках, как русалки некие в плёсах. И у каждого века своя
векыня. А и подобны они лебедям с наклоненными шеями и разверзстыми крыльями
цвета времени, он же между голубым и синим цветами, яко голубьяская полночь. А
и уста у них человечии.
А и
на цветах и устах живут духмини: мали ростом и образом девы. Но одеяния имеют
велики. И человеку близку восстают наги и колыхаются одеяниями и вертятся, и
ткани свиваются и кружатся и нас касаются, и тогда мы говорим: душисто!
А и
есть другие, целомудренны и стыдливы, и нужно пройти близко, чтобы узнать о
них. И не восстают наги.
И
когда все задремает, прилетает некий дремач и берет всё, как зернышко, в свой
клюв…
<1907>
Морных
годин ожерелье одела судьба. Кинула, молвила. Поправила венок нехотя. Вымранных
вышней волей народов ветка черемухи подается в окно узкое, узкое! Вымранных
жизней ветка смрадная.
Жрица
Вещая, – мирами покрывшая беловыпуклую грудь, не ты ли на перстне с
мизинц<а> имеешь яд? Тот, – который заставит отлететь юношу в
высокий час в загробный дол?
Из
страны Радостной Мори иду я, морин, несу в руках свою земную душу. Девушка
навстречу мне с распущенными волосами.
– Это
ты, морин?
– Я,
деушка. Поцелуй в уста!
– Целую.
Нас двое. От берегов нудной яви к берегам высокой радости Мори идем мы – нас
двое.
<1907-1908>
Бельмо-белючая-белючая
беля<вой> белины плывет лебедь на синьме-синючем-синючем озере, где
зеленючи тростники.
И
сокол дрожит, и зазвенел звонок на распущенном, трясимом нежно и быстро хвосте.
И
сокол – взор ночи – тонет в небе, и изогнутогорлые плывут цапли.
И
всадник скачет небавый.
И
приходила дева-сон, ранняя часть коей – дева, поздняя – сон.
<1907-1908>
В
цветне выделялись звукоглаз и звуковая бровь. Так сменялись ткани и
рукозвученница плыла в зыбях.
И
небавый взор дикого юноши, и водины уст, и смеюнчики небоемов, и
поцелуешерстная древиня, склоняясь вечеротел<ом> с ветлы, печатлеет мглою
уст мол поздний: будь мой. Но спорым споруном быстро закачались тростники, и
чайкошерстная мелькнула рука.
Колыбается
водовое Резничего.
Водяные
бороды блещут каплями и блескавица голубая стру<ит> вольно.
<1907-1908>
Я,
любчик любвей, любимый, любок, любяга невлюбляемых любок, в любели люблю
любованием, олюбью, и любью залюбив любинища, любокий в любинах, любака
нелюбанных любок, люботствуя, любик, любýю любую из любок в любильнях, люблятнях,
любятнях и олюби любнец, любни любокой Любини, залюбив безлюблую любку.
Люба
приполюбливала: – Любишь Любиму? – Любиму люблю, – люботствовал
любхо, возлюбнея, – и любезное люблю. И нелюби безлюбням любить
призалюбливаю.
– Залюблюсь-влюблюсь,
любима, любнея в любинках, в любви любенеющих.
Любкий!
любкий! в люблениях любежа принеолюбливает любитвы любчика с любицей, любезного
с любезной.
Любезные!
любезные!
Любынь
любынников, боголюбовная ясть люб.
Любрями
олюблять, нелюбрями залюбить, полюбить, приполюбливать, призанелюбливать,
прионелюбливать – любом любное любить. О, люб!
О,
любите неразлюбляемую олюбь, любязи, и до нелюби долюбство любезя!
Людо,
любеник любчей в любях любицы, любенней, люблец любиц, влюбляка в любчонок,
любёх и любёнок, любёнок любёнку, любак в любищах любущих, любун в любочек, о
любун, о любуй!
Любезнь
любезнуют.
Любить
любовью любязи любят безлюбиц.
Любаной
любим, принезалюблен к любице, любынник, любаной любимый, о, олюбись!
Любец
солюбил с любецом любеца; любиня, безлюбкость олюбливая, любажеские любавы и
любравы любоев возлюбила любезно.
Любочеств
любрак, любровник любнеющий с приолюбенелым любилом, любень любилень любящей,
любязь олюби любков, в любню любух любекой влюбчий занедолюбил любимое безлюбье
любоя любей любежников, любнел, в олюбенелые нелюби любезя.
Любный
приулюбчивое любилу любежников, люблых любашечников, в любитвах и любое олюбил,
залюбил, улюбнулся в любицу.
Любравствующий
любровник любачеств разлюбил любиль, занелюбил любища любоя Любаны.
Любец
с любицей любавы, любну в любраве любровника, любить любнею, Люблин.
Любкóй!
Любкóй!
Принеулюбил
любирей любящих Любаны.
Приневозлюбил
любря Любаны, любоя Любанина.
Улюбил
в любиле любовь Любини, прилюбь любы предлюбий, залюбь-любы любежа любой,
любенея в незалюбчивых в любежах.
Любило
Любаны залюбилось нелюбью к любиму, возлюбила нелюбины, любицей любима,
приулюбилась в залюбье любящей нелюбка, в любачества любучей невлюбчивого.
В
любиль любила любно любиться, не приулюбливать, да незалюбила до нелюби любицей
любка, нелюбязем любицы, нелюбью в недовлюбенную любошь в безлюбкого.
Разлюбил
в неразлюбиль улюбчиво любить люботу приулюбленную любима, излюбленнейшего
любёнка, любана, люблица.
Разлюбил
неотлюбчиво любить, приолюбливать нелюбовую любовню, любирей не любящую.
Любим
любимый, олюбил нелюбонь не любреть – не любить любицу, любицей и любри
любящую, возлюбил Го-любицу, и голюбятся го-любь и го-любица, к любрям и
любирям любрые.
Любовейным
прилюбом,
любовейным
олюбом
залюбил,
прилюбил любанную любицу,
в
любрях любнеющую с любиками, любочками, го-любятами.
<1907-1908>,
<1912>
Отсутствиеокая
мать качает колыбель.
Дитя
продевает сквозь кольца жизни ручки-тучки небыли.
И
<любог> отца скачет по полю конским телом буйхвостым.
И
полистель войскам взоров дает приказы: «Ряды, стройсь!» Зазвен<ели>
тетивы и звенел голубой лад луков.
И
ресницы – копья.
Мальчик
<с> развевающи<мися> кудрями будущего смеется.
И
небовые глаза, и блестит золото звезд в них, и ночь, протянувшаяся бровью.
Зима
смеется в углах глаз.
Небистели
вьются, кружатся за ресницами.
И
звоногрезежн<ые> сыпал торговец каменья.
И
девовласый онел был, и зрачкини мойма взяли синель.
И
онаста моймом была разумнядь, и северовласая сидела дева.
И
черты зыбились толбой, и были онасты ими взоры дев.
И
молчаниевлас был лик и оналикий бес.
Многолик
таень и теблядины пятнаты моймом.
И
тобел широкозеват и вчератая дева и мновый дух.
И
было оново его сознание и он<овой> его мысль.
И
правдавицы разверзлись нелгущие ресницы.
И
онкий возглас, и умнядь вспорхнула в глазовом озере.
Онкое
желание.
Оникане
и меникане вели сечу, выдерживали осаду взоров юноши. Век с толпой мигов.
Онило
моей души.
Сквозил
во взорах онух, онелый сон онимая.
И
онел, врезающий когти в мойел.
<1907-1908>
И,
всенея, ховун вылетел в трубу и, повселенновав, опять влетел в избенку. И мы
лишь всеньма всенеющей воли, волерукого дикана. И белязи были скорбновласы и
смехоноги. И небнядинное голубьмо за ними сияло, сиючее, неуставающее.
И
волязь стать красочим учился у леших блесне взглядовой, лесной, дикой,
нечеловеческой. И смехорукое длилось молчание.
И
веселовница нудных рощ радостноперыми взмахнула грустильями. И скорбун по
вотчинам Всенязя качался в петле. И грезог-немог полон был тихих ликов. И
соноги-мечтоги вставали в мгловых просторах. И то, о чем я пишу, лишь грезьмо
грезюги.
Но
сонногрезийцы прекрасны и в небесовой мгле. Небесатый своей думой я
утихомирился и лег спокойно спать.
И был
скорбен незаметный лик. И убегает умиравый в сон.
И
вселенаты были косицы за ушами, и волк днешёрстный пришел и не минул: не стало
бедночей. Чтыня лукавежная.
И
сонеж и соннежь и всатый замыслом и всокий господин читака чтой читок чтоище
перечетчик почетчик читомое и ничтожина и всеянин и всень и веснь и всявый ус и
ничтовая бровь и всяный голос и всовник и ничтожево и ничтовь и ничтье ничтимь
ничтей и ничтак ничтва вселенель ничтыня и лукавда красавда ничтец ничтимка
всето ничтота ничтовенство вселенеча меня и была смерть читка чтяка весьтень
везда вседа ничтимень.
И
соног-мечтог был нами читьбище читьба, читва, читач, <чита>ль читежь
читажа, читязь читьмо читавица.
И
малочей звенел смехом и мальни лежали на бреге, и малыши звенели вершинами, и
малок вселеннел. Так, звукатая временель ясными струилась завитками с
дедиканова плеча.
И
девиня, страдалая взорами, взметнула озаренными крыльями. Красотей же
засмеялся.
И
были глубинны синие взоры и сиял змей.
И,
разрывая руками мыслоку, радостная вышла на берег дева, сияя устами и телом. И
нагочеи смеялись. В смехотянном, в смехотовом венке лике были два озера грустин
и смехотучие заревые уста.
Негей
кинул венок, но кто его поднял?..
И
Вселенномир зыбил, звучал студными ветками.
О,
слововаи! припадите к земле, как земичи!
В
молчановом ручье омойте пыльные ноги.
И
яроба народоструйных вод и весеннекликий юнеж, и вселенноклик, и миромиг, и
безумвянные дебри недучих раст.
И в
белом месяцовом лике холодные враждунные глаза; и небомойки из хмаровых корыт
опрокидывали, лили воду, оголяя локти. На хмаровых лети-полетай копытцах
резвилось смешун-дитя.
И
смехчие выползали дети из вечностью спаленки, и вечностекафтанный был муж и
пожарокудрые личики.
И
дыхчие полымем змеи и косматые миристые гласом дива, и постепенно миренело
утихающее тихвой величия слово: я! и тонуло в немичии.
И
краснево в золотучем, не ясном поле и красночий мыслями и кудрями. И пыхчие
снопами радлявого и радостного золота голубочешуйные утра. И вольнва и волнва
волнистой и вольной нивы воль. И жнец нивы. И летуницы сладко и ладко гласные.
И вопрос им людища тьма-темь-власого: кто вы? и ответ: сладкопёрые.
И
желаниешёрстный пес, лютой, злой. И звена звенят серебряной необходимостью.
Неоградимое воль.
И
бояйца голубева, как зла сил. И земее зёма его лик.
И
бедища злостепёрые. И молчанные дворцы и за «а»-рцы.
И
вечниканша Беременная собой времовым ростом.
И
баймо баянной звучали и звучаль немотострунная, о! замолкнет она, когда струны
порвутся руками чужими.
И
надело землявый плащ небо и старичие голубо-седых стариковских волос, и ясавец
мысли ясной срезает думель и летят негистели мыслоковых осок и поют-поют:
«Умиравень милый, умри».
О,
счастьеклювая, и ты, черноглазая, легкая-легкая по кустам и деревам порхалица!
птичка, приди, приди! О, желтучие уста немвянок Молчановых, серотелых сирот.
Молчань
и лебеди грустливо-грустные – не никлые ли цветы, шея и слухока и молвняк по
диким брегам глаголокаменным?
И
моля лебедя смерти: приди, белошейная.
И
язык – звукомые числа <нашего бытия>.
<1907-1908>
У
омера мирючие берега. Мирины росли здесь и там, белые сквозь гнезда ворон. Низ
же зарос грустняком.
Лось
приходила сохатая, трясла берега, нежила голову. Свирела свиристель, ликуя
веселизненно и лаская птичью душу в игорном деянстве. Смертнобровый тетерев не
уставал токовать, взлетая на морину.
Кругом
заросло красивняком и мыслокой.
Тихо
на небе.
Красивей
выказывал всю красоту членов.
Небо
синее.
Слезатая
слезиня, от нее ушла навсегда веселость. Сказала «прощай» и бросила ветку слез.
Миловель
стоял в пущах. Миристые звонко распевались песни. Прилетали неведомо откуда
маристеющие птицы и, упав на ветку, начинали миристеть.
И был
юноша с голубой мглой во взорах, в белой одежке, с первоодеванными лапотками,
и, подслушав миристель, срезал тростник и, вырезав дудочку, называл ее мирель,
себя же – первомирельщиком.
Когда
же на яри зеленой, зеленей лугу, в алом и синем водили игорный круг при зовах
молчащей свирели, тогда умолкал.
Гласючими
молотами били слово вдали словельщики-товарищи.
Иногда
на белый камень у лодочной пристани приходила дочь леса и, положив белый лик на
колени, бросала на темные воды миратый взор.
Когда
же воды приходили в буйство и голубые водяные ноги начинали приходить в пляску,
вдруг брызнув и бросив черными с белыми косицами копытами, тогда звучал хохот и
кивали миряными верхушками осоки и слетались мирязи звучать в трубу, и под звон
миряных гусель и на некиих нижних струнах рокот мерный выходил из голубых вод
негей нежить щеки и ноги под взорами хорошеющих краснея хорошеек, подымающих
резвые лица над синим озером, среди тусклых облак лебяжьего пуха и вселеннеющих
росинок росянок.
В
мыслезёмных воздушных телах сущих возникали каменные взоры и взгляды, а
высеченные из некоего изначального мирня мировые тела трубящих мирязей
свивались в двувзглядный взор и медленно опускались на дно морское.
Ах,
эти звучащие мысли и рокот сих струн! Кем вы повешены на то место, откуда я
взял вас? Вы, высокие струны от звезд к камням и рощам. Качались мысловыми
верхушками прекрасные грезоги. Синь, ветер и песнь, и ночная тишина, и ночная
вышина струн, оттуда сюда, как копья времен, как стража усталого ропота, как
воины с зовом оттуда сюда!
Гордо
тяжкий пролетал мирёл, пустотовея орлино согнутым клювом. Кто мирланье нашел
перо, кто мирланьих услышал веяние крыл, кто мирланий услышал зов, тот
изменился. Травы сжигает воля «сюда!» и клекот.
Лелеет
себя и игры малая жизнь на листьях купавы. Подымая белые пухлые губы и хохоча,
брюхан водяной тешится, сдувая пыль с водяной зеленой яри, хватаясь за ребра.
О,
юноша пастушонок в белом, играющий в мирель! В белых своих лаптях и белых
одеждах. Звонная песнь звонатой свирели.
И
слезатый Белун. И смехчеустые лешие с звонкосмехотливыми копытами. Они
натягивают с чела волос и играют, как на гуслях, конским копытом, резвари и
шалуны. Величие – родственник слез.
Ветхим
временем текут волосы Белуна. Но сияют еще не постарелые глаза.
Грозные,
прекрасные, неподвижные губы. Как дальнее озеро, слеза остановилась <в>
косматых величественных кудрях на груди. Не озеро ли в лесу под синим
последождичным небом?..
Так
играл пастушонок. Лесини свисали вниз острыми грудями, так что их неопытный
взор мог бы принять за осиные гнезда, вникая в смысл песни.
И
жители недальнего села несли в зеленючие недра свои взоры, мелькая белючим и
синючим одежды, обмениваясь таинственным священным шепотом. После оставляли
одежды синеть и белеть.
Так
пел пастушонок-свирельщик, не отымая свирель, свитую из золотых кругов и лиц.
Стала
веще-старикатой даль, прекрасной и чистой дня тишина. Стала взоровитой чаща. И
ворковали без умолку, реяли и падали в высь и в низ умрутные скоро голуби
желаний. Кора стволов искрится глазами. Течет смола желаний.
Так
пел он. Ужасокрыл смирился, улетая.
Будучи
руном мировых письмен, стояла людиня, заклиная кого-то опрокинутыми в небо
взорами, молящаяся, мужественная и строгая.
Так
пел отрок.
Голубые
взоры Белуна подернулись влагой.
И
отнял свирель отрок. Упал к стволу дуба.
И
свирель поднял липорукий леший и тоже запел.
Я был
еще молодой леший, я был Городецким, у меня вился по хребту буйный волос, когда
я услышал голос.
Мы
подходили под благословение к каждому пруту, когда я услышал голос, увидел
руку.
Нет,
не стоит того, чтобы привести ее всей. Не стоит!
Усмехнулся
седым усом старый Белун и вспомнил о ком-то отрок.
Рассмеялись
весенними устами лесини и усмехнулись ему древини.
Так
пел леший.
Идутные
идут, могутные могут. Смехутные смеются.
А
мирязи слетались и завивались девиннопёрыми крылами начать молчать в
голубизновую звучаль. И в страдоче немолей была слышна вся прелесть звуков. Ах,
каждый стержень опахала кончался ясным лицом.
Молчаль
была оплетена небесочеством, и была их голубизна сильна, как железо или
серебро.
Текло
вниз молчание, как немотоструйный волос.
Одеты
холодом слезоруслянные щеки. Сомкнуты сжатые уста. Строгие глаза. Голубями
олеплены жерди. Верейная связь исходит из страдалых глаз. Ты взор печали в
голубой темнице.
Эти
гусельные, нежные, мглой голубой веющие пальцы с камнем синей воды на перстне.
И
зори, покрывшие стержнями его тело, главу и смелость.
Зодчеством
чертогов называет божество пламя своего сердца. Мглу не развеяли взоры и уста
над деревом вишни, и облако.
Красновитые
извивы по сине-сенючему морю.
Бело-жаровый
испод облаков.
Белейшина
– облако. Синины. Синочество.
Шла
слава с широким мечом.
В
глазах горделивый сноп мести поющего – им, смерть крыльями обвила главу
ничтожного, где все велики, великого, где все ничтожны, робкого, где все
храбры, храброго, где все робки.
Миратым
может быть зрение лаптя. Певец серебра, катится река.
Вон
стадо-рого-хребто-мордо-струйная река в берегах дороги. Жуя кус черно-чернючего
хлеба, волочит бич белый мальчик.
Зори
пересмеялись и одна поцеловала в край сломленного шапкой ушка.
И
поцелуй отразился на жующем хлеб лице.
Сумерковитый
пес с костреющим злым взором.
Опять
донесся рокот незримых гусель.
Но
немотная к запрятанным устам дующего приложена таинственной рукой семитрость.
Там
степи, там, колыхая крылья среброковылистые, седоусый правит путь сквозь ковыль
старый дудак.
Воздушная
дуя протянулась по травам.
Стали
снопом сожженного, бегут в былое вечерялые у лебедей под могучим крылом и шеями
часы.
Травяная
ступень неба была близка и мила.
И
мной оцелованы были все пальцы ступени.
Страдатай
пустыни и мест<и>!
Не ты
ли пролетаешь в сребросизых плащах, подобный буре и гневу? Когович? –
спросят тебя. Им ответишь: я соя небес!
Проскакал
волк с цветами гаснущего пожара в шерсти. Мглистый кокошник царевен вечера,
выходящих собирать цветы.
Тучи
одели утиральником божницу.
Кланяются,
расслоняются цветы.
Синатое
небо. Синючие воды. Краснючие сосны, нагие… чьи локтероги тела.
Зеленохвостый
переддевичий змей. Морезыбейная чешуя.
Нагавый
кудрявый ребенок. Чья ладонь – телокудря на заре.
Пронизающие
материнский дом во взорах девушки, чье рядно и одеймо небесаты голубевом,
тихомирят ребенка.
И
умнядь толпоногая.
И
утроликая, ночетелая телом, днерукая девушка.
И на
гудно зова летит умиральный злодей и казнит сон и милует явь.
Наступили
учины: смерть училась быть жизнью, иметь губы и нос.
И
утролик и ясью взорат он.
И
яснота синих глаз.
И
веселоша емлет свирель из пука игралей.
И
славноша думновзорен.
И смех
лил ручьем. Смехливел текучий.
И
ясноша взорами чаровал всех. И нас и женянок.
Дебрявая
чаща мук.
И
мучоба во взорах ясавицы.
И,
читая резьмо лешего, прочли: сила – видеть Бога без закопченного стекла, ваше
сердце – железо копья. И резак заглядывал тонким звериным лицом через плечо.
И моя
неинь сердитючие делала глаза и шествовала, воркуя як голубь, вспять. И гроб,
одев время, <клюв> и очки, – о, гробастое поле – с усердием читал
«Способ возделывания и пробы вкусных овощей».
Резьмодей
же побег за берестой содеять новое тисьмо.
О,
сами трепетным ухом к матери сырой земле!
Не
передоверяйте никому: может быть стар, может быть глух, может быть враг, может
быть раб… О, вникайте в топот дальних коней!
И
сами выхчие звезды согласны были.
И в
глазах несли любязи голубые повязки, младший же брат, согнувшись, ковал широкий
меч, чтобы было на что опереться, требуя выдела. И взял взываль и взывал к
знобе и чтобы сильных быть силачом. И засвирель была легка и узывна; пьянила.
И в
мыслоке сил затерялся, я-мень.
И
давучая клики немда была безжалостно растоптана конями чужаков… без узды и без
наездников.
И
ясивый звездный взор.
И,
взяв за руку, повел в гордешницу: здесь висели ясные лики предков. О земле
родущей моленья, и небомехий зверь и будущеглавая ясавица, и «голубчик»
мироперый и «спасибо» величиной ли с воробышка, величиной ли с голубя,
величиной ли с вселенную?
И
спасиборогий вол и вселеннохвостая (увы: есть и такая) кошка.
И все
лишь ступог к имени, даже ночная вселенная.
И
голубой беззвучно скользнул таень.
И
сонняга и соняжеская мечта овсеннелым. И сонязев рок – узнать явь.
И
соннязь бросает всеннеющую тень над всем, и земь, воздух брал струнами,
подсобниками в туманных делах славянина.
И не
устает меня пленять, мая, маень; и я – тихая, грустная весть мира с сирым,
бедучим взором.
И в
звучешнице верховенство взяли гусли.
Ах,
прошла красивея, пленяя нас: не забыть!
И в
прожив от устоя рода до мородстоя плыли мары, яснева хмары. И небее неба
славянская девушка.
И
ярозеленючая кружавица, овеваемая и нагучая локтями и палешницей, и нагеющая и
негеющая полуразверзстыми бесстыдными устами, и мертлявая полузакрытыми
глазами.
И
теневой забочий и котелкоцветная серейная лужайка, и зыбкая и зыбучая на ней
плясавица.
И
хвостозеленовый и передодевичий под веткой лег змей и вехчий смехом век
стариканьши. И трое белых стоем, полукругом на синеве, у зеленева.
И
пожаро-косичный, темнохвостый кур!
И
мучины страдязя и бой юнязя. Хоробров буй, буй юника.
И
юнежь всклекотала, и юникане прозорливыми улыбками засмеялись.
И
юнежеустая кое-когда правда. И любавица и бегуша в сны двоимя спимые, ты была
голубошь крыла.
И
игрец в свирель и дружба мечты. И святоч юнвовзорый.
И
вселенатые гривой кони и палица у глаз; две разделенные днем ночи.
Смехдомёт
из мальчишеской свирели и бессильные запереть смех уста. И смехучий вид старца;
нес в мешке вечность.
И
давчий красу и любу – отнял. И заведенные часы.
И
деблы слетались, деблиные велись речи.
И
ясно было тихо. И яро.
И
грясло ясна на небо. И хохотуха с смелым лицом пролетела по ясневу.
Сумрак
и мгла – два любна меня.
Красивейно
рядится душа в эти рядна.
И в
венке дружества пчел пророк.
И
дымва зыбетелая делает лики и кажет роги.
И
взорлапая снедь.
И
улыбальями голубянноперыми завернулись, смеючись, немницы. И умнота и сумнота
голубых очей голубого села радостна.
И шли
знатцы. И безумноклювые сорвались личины. И повязанные слепинами и неминами
шествовали кроткие бухи.
И
небесючая небесва никла голосами золу слухчему.
И
плыли небеснатости рокотом.
И
Мещей добрядинного пути.
И
разверзстые бездны уста. Любноперый птица-морок.
«Умун
ты наш», – баяли зори.
И
соколом – тучевом взлетел к ясям неон.
Дядя
Боря на ноги надел вечностяные сапожки, на голову-темя пернатую солнцем шляпу.
Но и здесь с люлькою не расстался.
И
голубьмо неба не таяло и не исчезало.
И
дело мовевая и золотучие-золотвянные струны, и звучмо его нежных, звенеющих
нежно рук, и смехотва неясных уст, неготливых, милоши смехотливых, улыбчивых.
И
улыбчивяный брег, и печальные струны, и веселые березки по брегу по высокому, и
дикие печальные стволы.
И
грозы и немва из тростников белюси лики кажет. И празднико-языковый конь.
И
ваймо и ваяльня слов; там ваймодей и каменская псивь.
И
<…> улыбково-грустные, и волосатый старец, и девопеси в синих чертах. И
груды делогов мертворукого мертвобописца. И духом повеяло над письмобой и
письмежом уже.
И
лепьмо и лепеж, и грустящий грустень в грустинах, и грустинник с всегда
грустными печальными глазами, и любучий-любучий груститель – взгляд жарких
любоких вежд; но уста – садок немвянок и порхучая в нем немва.
И
весенел чей-то юный лик.
И
земва и небесва негасючин шепотом перешептывались; и многозвугодье и
инозвучобица звучобо особь.
Скакотствует
плясавица вокруг весеннего цветка.
Но
немотствуют люди.
<1908>,
<1912>
…И
были многие и многия: и были враны с голосом «смерть!» и крыльями ночей, и
правдоцветиковый папоротник, и врематая избушка, и лицо старушонки в кичке
вечности, и злой пес на цепи дней, с языком мысли, и тропа, по которой бегают
сутки и на которой отпечатлелись следы дня, вечера и утра, и небокорое дерево,
больное жуками-пилильщиками, и юневое озеро, и глазасторогие козлы, и
мордастоногие дива, и девоорлы с грустильями вместо крылий и <ногами>
Любови вместо босови, и мальчик, пускающий с соломинки один мир за другим и
хохочущий беззаботно, и было младенцекаменное ложе, по которому струились злые
и буйные воды, и пролетала низко над землей сомнениекрылая ласточка, и пел
влагокликий соловей на колковзором шиповнике, и стояла ограда из времового тесу,
и скорбеветвенный страдняк ник над водой, и было озеро, где вместо камня было
время, а вместо камышей шумели времыши. И зыбились грустняки над озером. И
плавал правдохвостый сом, и давала круги равенствозубая щука, и толчками
быстрыми и незаметными пятился назад – справедливость – клешенный рак. И
шествовала времяклювая цапля и глотала лягушей с мировой икрой, на приятноватых
ногах, и был старец, возделывавший лжаное поле и молодежеперый кур застыл перед
проведенной чертой.
И
свирелью подносила к устам девушка морель, и пролетала зарянка с молитвовыми
перьями над озером грустин, и небо было небато взорами женщин. И зыбились
грустняки вершинами, и блудливая пролетала роняющая солнца кукушка, и плыл
усатый молчанием голос, и были ночалые глаза под вечеровой ветвью, и блудатые
уста у негеющей ноздри, и змей с голосом «живу», и сквозь топливый тростник
плыл прошлоекрылый селезень к будущехохольной утке, оставляя круги и подымая
крылья, и серебристые оставляя борозды, и эти омирелые уста в прежних сумерках,
и птичка-богоед, и молчаниелистный лютик, и ужасавы, бегающие по всем следам.
И
мучеба во взорах немуха.
И
видения все учащались и учащались, и после видения и вытаскивания обратно
проглоченного кем-то куска бессмертия, с помощью крючка и при звуках общего хохота, –
после метели ужасных и страховидных кумиров был Ястмир людноногий, парящий над
всем, и расхаживал некий мирач, никем не мнимый, но оставляющий порой пером
ужас о своем существовании.
И
ответным клекотом клекотал Ястлюд, срывающий клювом человечествянную пену с
людяного моря. И повсюду летали пустотелые с безбытийными взорами враны, и всё
сущее было лишь дупла в дебле пустоты. И молчаниехвостый вран туда и сюда летал
над опустелыми жуткими нивами. И была кривдистая правда, и качались грусточки
над озером грустин, и был умночий пущи зол, и ужас стоял в полях мыслеземных, и
пение луков меняубийц…
Волк-следотворец
завыл, увидел стожаророгого оленя. И вся вселенная была широко раскрытый клюв
ворона.
Но с
ее лица не сходила овселеннелая улыбка сил, и время не уставало держать под
рукой черный костыль…
1908
Белорукая,
тихорукая, мглянорукая даль; белунья речь зеленючих дремоуст. Милобровая,
грустноглазая, любатогубая любница летит в алом воздухе девьем.
Зеленовая,
зеленючая греза. Душатые груди некоей.
Наго-тускло-бедренный
овит круг.
Крыло-веснючие
уста. Оселая месяцем темь. Духмень некогда пробежавших отроков стоит в воздухе.
Весень.
Весногубый, осеннеликий милень.
Слезорукая
воля девовна. Плачеустая – слово жен.
Милели
милючие красивушки. Красивейко поднялся, задорный нос.
Миляльно
чаровали милилом юным, милью слезатых ночами глаз. Полноты то славийской буя
весны.
Бесовитый
хохот обезумевшей. Прилетели радостеперые нежнобокие птицы.
Белатые,
бе<л>яные ноги, клюв злючий, бок – заря, хохол – месяц ясный.
И
немницы всклекотали черным ожерельем перий зори, зазыбили слезовым кокошником.
Мощноногий
муж. Слепая видель в глазах зелениря, лешего с зеленой шубой от роду за
плечами.
Хворючие,
хворалые глубницы глаз. Страдальные близостью смерти веки. Немоли – тополи
серебрючие.
Утваровитые
небом и землей избы. Немолиственное мгляное деревцо.
Озера
ликов. Жемчугобокие челноки косых узких глаз. Первопроталины весны косицами
волос.
Свежими
полевыми маками нос и щека.
И
весеневеющий Крымов и грезилища грезней и грезонь грезючая в грезах и грезей
грезильно грезит, грезве никнет, грезлями веет.
Горюн-страшун.
Высокие,
мелко черепичатые слыши. Словля никнет скатами слов в бездну влажную,
безумвянную.
Безумянно-дранковая
крыша. Обыденщино-дымные трубы. Мельчий вечностник срублен. Срубы.
Приемы
пуэнтелистов – корнями. Безумовый ствол. Весеновая купа. Рощи.
Зеленатые
зеленоватые кровы. Белючий стой.
Крыло
мыслатое пустоструйно веет, красото-струйно. Веснатые уста. Воздухатый обвлас,
овлас. Развлас дуей веимый. Воздухописны голубые глазатости.
Молитвовые
дуги бровей. Вератая небыль склоненных глаз.
Миляльно
милеются мильные милюньи.
Волествольное
дерево. Мечтолиственная куща.
Наглогубая
красея. Ликатое в грезогулкой чаще заблудилось.
<1908>
Посв<ящается> В<ячеславу> И<ванову>
О,
Сад, Сад!
Где
железо подобно отцу, напоминающему братьям, что они братья, и останавливающему
кровопролитную схватку.
Где
немцы ходят пить пиво.
А
красотки продавать тело.
Где
орлы сидят подобны вечности, означенной сегодняшним, еще лишенным вечера, днем.
Где
верблюд, чей высокий горб лишен всадника, знает разгадку буддизма и затаил
ужимку Китая.
Где
олень лишь испуг, цветущий широким камнем.
Где
наряды людей баскующие.
Где
люди ходят насупившись и сумные.
А
немцы цветут здоровьем.
Где
черный взор лебедя, который весь подобен зиме, а черножелтый клюв – осенней
рощице, немного осторожен и недоверчив для него самого.
Где
синий красивейшина роняет долу хвост, подобный видимой с Павдинского камня
Сибири, когда по золоту пала и зелени леса брошена синяя сеть от облаков, и все
это разнообразно оттенено от неровностей почвы.
Где у
австралийских птиц хочется взять хвост и, ударяя по струнам, воспеть подвиги
русских.
Где
мы сжимаем руку, как если бы в ней был меч, и шепчем клятву: отстоять русскую
породу ценой жизни, ценой смерти, ценой всего.
Где
обезьяны разнообразно злятся и выказывают разнообразные концы туловища и, кроме
печальных и кротких, вечно раздражены присутствием человека.
Где
слоны, кривляясь, как кривляются во время землетрясения горы, просят у ребенка
поесть, влагая древний смысл в правду: – есть хоцца! поесть бы! – и
приседают, точно просят милостыню.
Где
медведи проворно влезают вверх и смотрят вниз, ожидая приказания сторожа.
Где
нетопыри висят опрокинуто, подобно сердцу современного русского.
Где
грудь сокола напоминает перистые тучи перед грозой.
Где
низкая птица влачит за собой золотой закат со всеми углями его пожара.
Где в
лице тигра, обрамленном белой бородой и с глазами пожилого мусульманина, мы
чтим первого последователя пророка и читаем сущность ислама.
Где
мы начинаем думать, что веры – затихающие струи волн, разбег которых – виды.
И что
на свете потому так много зверей, что они умеют по-разному видеть Бога.
Где
звери, устав рыкать, встают и смотрят на небо.
Где
живо напоминает мучения грешников тюлень, с воплем носящийся по клетке.
Где
смешные рыбокрылы заботятся друг о друге с трогательностью старосветских
помещиков Гоголя.
Сад,
Сад, где взгляд зверя больше значит, чем груды прочтенных книг.
Сад.
Где
орел жалуется на что-то, как усталый жаловаться ребенок.
Где
лайка растрачивает сибирский пыл, исполняя старинный обряд родовой вражды при
виде моющейся кошки.
Где
козлы умоляют, продевая сквозь решетку раздвоенное копыто, и машут им, придавая
глазам самодовольное или веселое выражение, получив требуемое.
Где
завысокая жирафа стоит и смотрит.
Где
полдневный пушечный выстрел заставляет орлов посмотреть на небо в ожидании
грозы.
Где
орлы падают с высоких насестов, как кумиры во время землетрясения с храмов и
крыш зданий.
Где
косматый, как девушка, орел смотрит на небо, потом на лапу.
Где
видим дерево-зверя в лице неподвижно стоящего оленя.
Где
орел сидит, повернувшись к людям шеей и смотрит в стену, держа крылья странно
распущенными. Не кажется ли ему, что он парит высоко над горами? Или он
молится? Или ему жарко?
Где
лось целует сквозь изгородь плоскорогого буйвола.
Где
олени лижут холодное железо.
Где
черный тюлень скачет по полу, опираясь на длинные ласты с движениями человека,
завязанного в мешок, и подобный чугунному памятнику, вдруг нашедшему в себе
приступы неудержимого веселья.
Где
косматовласый «Иванов» вскакивает и бьет лапой в железо, когда сторож называет
его «товарищ».
Где
львы дремлют, опустив лица на лапы.
Где олени
неустанно стучат об решетку рогами и колотятся головой.
Где
утки одной породы в сухой клетке подымают единодушный крик после короткого
дождя, точно служа благодарственный – имеет ли оно ноги и клюв? – божеству
молебен.
Где
цесарки иногда звонкие сударыни с оголенной и наглой шеей и пепельно-серебряным
телом, обшитые заказами у той же портнихи, которая обслуживает звездные ночи.
Где в
малайском медведе я отказываюсь узнать сосеверянина и вывожу на воду
спрятавшегося монгола, и мне хочется отомстить ему за Порт-Артур.
Где
волки выражают готовность и преданность скошенными внимательно глазами.
Где,
войдя в душную обитель, в которой трудно быть долго, я осыпаем единодушным
«дюрьрак!» и кожурой семян праздных попугаев, болтающих гладко.
Где
толстый блестящий морж машет, как усталая красавица, скользкой черной
веерообразной ногой и после падает в воду, а когда он вскатывается снова на
помост, на его жирном могучем теле показывается усатая щетинистая с гладким
лбом голова Ницше.
Где
челюсть у белой высокой черноглазой ламы, и у плоскорогого низкого буйвола, и у
прочих жвачных движется ровно направо и налево, как жизнь страны с народным
представительством и ответственным перед ним правительством – желанный рай
столь многих!
Где
носорог носит в бело-красных глазах неугасимую ярость низверженного царя и один
из всех зверей не скрывает своего презрения к людям, как к восстанию рабов. И в
нем притаился Иоанн Грозный.
Где
чайки с длинным клювом и холодным, голубым, точно окруженным очками, оком имеют
вид международных дельцов, чему мы находим подтверждение в прирожденном
искусстве, с которым они подхватывают на лету брошенную тюленями еду.
Где
вспоминая, что русские величали своих искусных полководцев именем сокола, и
вспоминая, что глаз казака, глубоко запавший под заломленной бровью, и этой
птицы – родича царственных птиц – один и тот же, мы начинаем знать, кто были
учителя русских в военном деле. О, сокола, побивающие грудью цапель! И острый
протянутый кверху клюв ее! И булавка, на которую насекомых садит редко носитель
чести, верности и долга!
Где
красная, стоящая на лапчатых ногах, утка заставляет вспомнить о черепах тех
павших за родину русских, в костяках которых ее предки вили гнезда.
Где в
золотистую чуприну птиц одного вида вложен огонь той силы, какая свойственна
лишь давшим обет безбрачия.
Где
Россия произносит имя казака, как орел клекот.
Где
слоны забыли свои трубные крики и издают крик, точно жалуются на расстройство.
Может быть, видя нас слишком ничтожными, они начинают находить признаком
хорошего вкуса издавать ничтожные звуки? Не знаю. О, серые морщинистые горы!
Покрытые лишаями и травами в ущельях!
Где в
зверях погибают какие-то прекрасные возможности, как вписанное в часослов
«Слово о полку Игореве» во время пожара Москвы.
1909,
1911
Суровая
прелесть гор. Я видел суровый воздушный поцелуй, посылаемый одной пропастью
другой; я видел горы, вытянутые для поцелуя у одной пропасти навстречу другой,
я видел губы пропастей, соединенные поцелуем. Вы не верите, вы готовы
засмеяться. Это естественно: вы родились в городе. Я ходил, как пешеход, по
каменному поцелую двух пропастей, видел: их слитые вместе уста бросали сумрак
на речку внизу. Ноги каменных божеств, вкованных в утесы, – сердитым оком
исподлобья, заломив руки, они смотрят вниз, сурово закованные кольцами суток.
Я
видел труп ветра, когда его волокли через горы, и через пятки было продето
кольцо. Слышал дикую прелесть пастушеской свирели: во время дождя пастухи
собирали коз. Видел прыжки водопадов по морщинам каменеющей песни. Точками
ползали козы по стенам ущелья, но ко мне в долину долетали разбойные свисты
ветра и человека. Видел тела каменных пород настолько близко, что между ними
едва может пролетать голубь; между тем серый поток несется внизу между ногами
пропасти, унылый плеск голубиной стаи у подножья прямых отвесных громад. Видел
утесы, покрытые сотами мусульманского улья; их увенчивает отдыхающий орел, рога
козла, вделанные в ограду сакли. Смелый взор жен сквозь прорезь черной ткани –
я был в Дагестане.
<1909>
Это
было старое озеро. Клинг-клянг – и он летит, точно зажжено солнцем зеркало.
Я
переплыл залив Судака.
Я сел
на дикого коня.
Я
воскликнул: «России нет, не стало больше,
Ее раздел рассек, как
Польшу».
И
люди ужаснулись.
Я
сказал, что сердце современного русского висит, как нетопырь, и люди
раскаялись.
Я
воскликнул: «О, рассмейтесь, смехачи!
О, засмейтесь,
смехачи!»
Я
сказал: «Долой Габсбургов! Узду Гогенцоллернам!»
Я
писал орлиным пером; шелковое, золотое, оно вилось вокруг крупного стержня.
Я
ходил на берегу прекрасного озера, в лаптях и голубой рубашке. Я был сам
прекрасен.
Я
имел старый медный кистень с круглыми шишками.
Я
имел свирель из двух тростин и рожка отпиленного.
Я был
снят с черепом в руке.
Я в
Петровске видел морских змей.
Я на
Урале перенес воду из Каспия в моря Карские.
Я
сказал: «Вечен снег высокого Казбека, но мне милей свежая парча осеннего
Урала».
На
Гребенских горах я находил зубы ската и серебряные раковины вышиной в колесо
фараоновой колесницы.
<1911>
И
тогда я славил государствокосых и государствооких. Ведь я люблю сидеть рядом и
думать, что на мизинце не ноготь, похожий на римский щит, не ноготь утреннего
неба, озаряемого облаками, но народ, правительство, печать <его>
председателя, удивляющего других, что он просто живет и каждому подает руку и
имеет удивительные носовые платки – чем он еще может обладать, председатель
ногтя? Он, чарующий подданных белизной носового платка, глава страны на ногте
мизинца, среди зеркал счастья…
Государстворукая,
вы сидите и смотрите далеко на землю и у вас не ногти, как у всех смертных, а
государства. И я касаюсь губами по очереди государств вместо ногтей, ногтей
вместо государств и знаю, что я самый верноподданный из всех людей. Вот вы
подняли взоры, и я вижу голубую р<е>чку, и взмахи весел, и плывущие по
течению венки.
<1914>
13 танка
Чао
плескала по слуху чашами из самого чистого звука, точно он вылетел из горлышка
шелковой славки, выщебетанный ею, этим зрительным храмом облачно-каменной громады
черного солнца, отчего и солнце <становится> светлее серо-серебристого
оперения черноглазой птички.
Чао
плескала мотыльками и бабочками – этими умными кражами у неба его красок
заката, его тепла, огня и золы, выставленными на <крыльях>, – и даже продавала
напиток мотыльков семьям подруг, толпе корявых и толстых, нежных и тонких ушей.
Чао
порхала крыльями моря мотыльков – самых разных, каких мы видим от рождения до
смерти, – по ушам людей и, как козочка, бродила копытцами одежд бабочки по
траве изумленных взглядов.
Чао
часто смотрит на открытое письмо с древним самураем в бронзе из чешуи: его
высокомерные брови, падающие вниз на переносицу, как крылья морского орла,
летящего с Фузиямы на рассвете солнца и озаряющего рыбаков, пустынный берег и
сеть клекотом вершин.
– Я
та же, какой была при Гайавате, и Ману, и Фу-си и я, верное зеркало, отбрасываю
луч солнца под певучим углом в зеркала череп<ов>. И вот я снова
черноглазое зеркало между солнцем и человеком на страже чистоты чисел. Я вижу
сейчас глаз Гайаваты. Узнал ли ты меня, о человек?
– Звучобны
звукотные дали, зой, зой, знарь: зов званного зира.
Из-за
густых кустарников леса выходил с копной взъерошенных волос, как утесы Пьяного
Бора, Вася Каменский и долго, испуганно не понимая, смотрел на нее. «Может
быть, это звездочка лепечет?» Потом засмеялся, понял и начал щебетать, как
славка черноголовая [аристократка сосновых вершин]. И они щебетали вместе,
состязаясь в коленах, и Вася написал: «Песнияти, песниянно, окаянно, окаян».
Потом
Вася долго ухмылялся, узнавая в загадочно <расположенных хвое и мху> лицо
товарища и говоря: «Так вот как!» – радуясь прекрасной радости.
– Так
у меня глаз Гайаваты да славки? – повторил <Вася> – [И он спустился
сейчас с облаков?] Долго он там скитался, бедняга! Небось, радуется во мне, как
канарейка в клетке. Наверное, проголодался. Чем же он питался там – букашками и
муравьями? Небось, голодный. Что ж, накормим Гайавату. Будем питаться зрелищем
девушки. Ведь ты только подумай, это не шутка триста лет носиться по небу между
бурями, и какие грозы бывали, прямо страх берет, едва подумаешь. Если он думал
отдохнуть на какой-нибудь птице, то птицы отгоняли его и били клювом.
Так
значит он прямо из тех собраний индейцев в красных и синих орлиных перьях, с
высокими луками, собиравшихся у костра и, сев величаво, предлага<вших>
трубку самому солнцу – потому что мудрецы знали, что если часть бывает меньше
целого, то часто целое меньше части…
Чао
разносила по ушам, то корявым, как старухи, то невинным, как девушки,
<звуки> своего имени и позволяла пить немного влаги из моря мотыльков с
голубыми крыльями и узором малиновых угольков. Кража бабочкой вечернего заката,
<она давала> испить сладкой влаги, освежающей уста смертного.
<1915>
Неговольцы
неч<и>тава, вычитава и общие беговол<ы>; в<е>рославные дела,
виды на всеобщее нежево и нежное дружево – в память тех, кто не живы.
Века
единожизния и единословия отворили ворота: показ кровавых ран.
Устав
железных застав.
Остава
царей в стране трупов.
Остав
остова боевого на поле.
Всеустый
язык правее, оправды и сверхправды, всегорлый ор рави:
– Не
надо правды!
– Дай
правду!
Самовлюбленные
верославли смерти в чугунном панцыре. Войногробатые храмы на шурупах в облаке,
море и суше. С<и>рославль зимней вьюги, где в длинных песнях блестят
чезори детей. Объяренный, ощеренный латерик народа. Летучие братерики морецких
людей.
Мировой
хатерик в огне, в дыму. Люд местерика. Общий ратерик и грозный детерик
ополчения лет войны.
Сыпняк,
чума, цынга, трупноокий, тленноумный дочерик безвдохновенных земель.
Добыча
сверхправа. Погоня за мировой соистин<ой>, за сочумным трудом, за соцелью
и общим сочалом всех племен, всех <к>ровей, поиск мирового ровесника,
выиск угодного труду строя.
Совера
изнеможи полей севера в Советы; сообеты бороться!
Влада
худесников и неимеев, бедесников трудоты.
Неимен<ы>
всех длин, соединяйтесь!
Неумен<ы>,
имейте рост умства и думственной жизни, умственного духа; голоса нератяев и
стон нелатяев.
Рев
нехотяев быть нератаями и нелатаями.
Нежелаи
подданства и законов. Нидеи надеи. Яроволы были и старикот. Недобровцы милодес
молодес. Отрицанцы. Проницанцы в будесного миры (гордые будесники). Понищанцы
камней воен<ных> лет, обнищанцы войны. Безочесные лики, безотчесные
сированцы. Самогнанцы в даль, в чужбу; плачевенцы, плакахари, вопилы о гибнущей
родине, испуганной мировой корью, – мы мировая корь.
Хатославль
песен певучего слога.
Старомилы,
шкурники баромилы<х> год<ов>, брюхомолы, пузомолы, брюховеры,
мозговеры, особая порода самобожеств, смежни<ки> зарею главной.
Грозные
раскаты ночезорь нищеправия, жезл ничимеев, возгорда нищеты, голытьбы, голяков,
власть мировой нищеты. Низвера, низлом и надлом имеев. Первое явление изумеев.
Учет
богов земного шара. Тяга мировая в зарод займ.
Выгол
земли. Огол зверя. Обнага зла. Ничумен<ы>, ничтворы, ничлюбы. Учет
хотежей люда. Неясный ходеж в надобу дорог. Накупля<и> выгод. Скупы,
соторги. Морев<а>лы и маловеры. Рыдеж столетий.
Суедумцы
о прошлом. Сквозят лицарни вырода голубой крови других веков. Зарода вещей
иности. Вот воля к внеблуд<у>, вне<к>утежу, поиск основных сутежей.
Мировой
жутех перед колом войны воткнуть в почву лет мира.
Верхизна
времен. Равизна и ровизна гривизны времени как воля и как мировая вера, первый
выпыт тайноч<а>тия, поиск меромесла.
Натуга
силы, потуги; натугам дикого лука времени мы, люди, – выпугаи мировой
глупости, попугаи сосел – <противопоставляем> поиск милого негочисла,
строгого мерочисла. Всходы силоук и милоук и основ мирочисла. Поля для
мирописи, утесы числокаменных капищ, дикие хребты числа, что бродил<о> по
вашим вершинам.
Слияние
племенин. Закат племенщиков.
Небесный
шароватень, дозором катясь по круговатню, оденется людским мохом (как ком
глины), солью безгосударственн<ого> человечеств<а>. Это будет мир
людавы. Летютни его окружат прекрасным запахом цветка земного шара, чтобы его
приблизила к ноздрям Дева Вселенной.
Это
будет мир сомиренцев. Сомира.
Согласен<ь>
мирового строя.
Совлазны
непокоренцы.
Нежелаи
старот, враги ветховенцев, старованцев, инесники быта, спорованцы с ними и
дракованцы.
Идут
в столетье теломира и мясолада, мясопокоя и духодрак. Духодоры думной драки.
Заулей, война мирового соруха, изруха и возруха. Неруха умеев.
Вопяки
и кричаки про лоскутья земного шара умолкнут. Молчевик и криковик. Отпускай
обид.
Жилой
житерик севера оскудел.
Гластелины
сменят властелина. Гладыки (голодыки) владыку.
Инеющий
Бытерик люда инеет и умнеет.
Катериковые
годы в объятиях ката забудут сыновенцы человечества.
Летерик
единства.
<Уход>
будилища войны, выгод великих и соугод, гнилолюб<ов>, тухлоумц<ев>.
Приход
буданцев (плаванцы в небе). Великая хотея мира – отерик любви и нег.
Прийдут
сиян<цы> своей жизнею и лукнут человеческим родам к новым добычам.
Разрушится
темница частериков земли, окончится великая небыча в полоне пространства.
Не
надобны проборы на голове человечества.
Пусть
люди перепутаются, как волосы пророка.
Наш
земень станет великой грезарней.
<1921>
Это
был великий числяр.
Каждый
зверь был для него особое число.
У
людей были свои личные числа. Он узнавал личное число по поступи, по запаху,
подобно собакам.
Он
кончил самоубийством со скуки. «Вселенная уже перечислена, мне нечего делать!
Увы, я пришел поздно. Горе мне, опоздавшему!»
«Опоздавшему
быть чем? – коварно спросим мы, <рассматривая> маленькую записку
самоубийцы, – ее творцом?»
Боги
мира кроются в облаках около ничего. Достаточно созерцать первые три числа,
точно блестящий шарик, чтобы построить вселенную. Законы мира совпадают с
законами счета.
Все
летит в ничто.
Две
бабочки летят в полет слов «да» и «нет», облако божественных мотыльков, облако
зарев.
Закон
скупых чернил руководил <пером> писателя, написавшего рукопись мира. Этот
темный, черный, очень черный <Путь> – охватить наибольшее нечто,
наибольшее равенство наименьшим неравенством, вздернуть вселенную на дыбы.
Поэтому
летят вверх знаки 1, 2, 3 – цветы на озере Бога.
Он
говорил: душа мыслителя, творца, учителя вращается около своей оси; душа
ученика, воплощающего в жизнь учение учителя, обращается около мировой оси,
поэтому их рождения соединены законом.
1922
Я
умер и засмеялся.
Просто
большое стало малым, малое большим.
Просто
во всех членах уравнения бытия знак «да» заменился знаком «нет».
Таинственная
нить уводила меня в мир бытия, и я узнавал вселенную внутри моего кровяного
шарика.
Я
узнавал главное ядро своей мысли как величественное небо, в котором я нахожусь.
Запах
времени соединял меня с той работой, которой я <не верил> перед тем как
потонул, увлеченный ее ничтожеством.
Теперь
она висела, пересеченная тучей, как громадная полоса неба, заключавшая
<текучие> туманы и воздух и звездные кучи.
Одна
звездная куча светила, как открытый глаз атома.
И я
понял, что все остается по-старому, но только я смотрю на мир против течения.
Я
вишу, как нетопырь своего собственного «я».
Я
полетел к родным.
Я бросал
в них лоскуты бумаги, звенел по струнам.
Заметив
колокольчики, привязанные к ниткам, я дергал за нитку.
Я
настойчиво кричал «ау» из-под блюдечка, но никто мне не отвечал; тогда закрыл
глаза крыльями и умер второй раз, прорыдав: как скорбен этот мир!
1922
Печатается по: Велимир Хлебников. Полное собрание сочинений в 6 тт.
Т. 5. – М.: Наследие, 2001.