Эллис. ГОБЕЛЕНЫ (Сб. АРГО)




ЭПИТАФИЯ


Неизгладимыми строками
я вышил исповедь мою,
легко роняя над шелками
воспоминаний кисею.

В ней тюль Весны, шелк красный Лета,
шерсть Осени и Зимний мех,
переплетенье тьмы и света,
грусть вечера и утра смех.

Здесь все изысканно и странно,
полно утонченных причуд,
и над собою неустанно
вершит неумолимый суд.

Здесь с прихотливостью безумий
во всем расчет соединен,
и как в безмолвьи вечном мумий,
смерть стала сном, стал смертью сон.

Здесь все учтиво так и чинно,
здесь взвешен каждый шаг и жест,
здесь даже бешенство картинно,
и скрыт за каждым словом крест…

Но смысл, сокрытый в гобелене,
тому лишь внятен, в том глубок,
кто отрешенных измышлений
небрежно размотал клубок,

и в чьей душе опустошенной
стерт сожалений горький след,
кто в безупречный триолет
замкнул свой ропот исступленный,

кто превозмог восторг и горе,
бродя всю жизнь среди гробов,
для истлевающих гербов,
для непонятных аллегорий.

Кто, с детства страсти изучив,
чуть улыбается над драмой,
и кто со Смертью, словно с Дамой,
безукоризненно учтив; –

и для кого на гобелене
весь мир былой отпечатлен,
кто, перед ним склонив колени,
сам только мертвый гобелен.



ТЕРЦИНЫ В ЧЕСТЬ ЖИЛЯ ГОБЕЛЕНА


Влюбленных в смерть не властен тронуть тлен.
Ты знаешь, ведь бессмертны только тени.
Ни вздоха! Будь, как бледный гобелен!

Бесчувственно минуя все ступени,
все облики равно отпечатлев,
таи восторг искусственных видений;

забудь печаль, презри любовь и гнев,
стирая жизнь упорно и умело,
чтоб золотым гербом стал рыжий лев,

серебряным – лилеи венчик белый,
отдай, смеясь, всю скуку бытия
за бред мечты, утонченной и зрелой…

Искусственный и мертвый след струя,
причудливей луны огни кинкетов,
капризную изысканность тая;

вот шерстяных и шелковых боскетов
без аромата чинные кусты,
вот блеск прозрачный ледяных паркетов,

где в беспредельность мертвой пустоты
глядятся ножки желтых клавикордов…
Вот бальный зал, весь полный суеты,

больных цветов и вычурных аккордов,
где повседневны вечные слова,
хрусталь зеркал прозрачней льда фиордов,

где дышит смерть, а жизнь всегда мертва,
безумны взоры и картинны позы,
где все цветы живые существа,

и все сердца искусственные розы,
но где на всем равно запечатлен
твой странный мир, забывший смех и слезы,

усталости волшебной знавший плен,
о, маг, прозревший тайны вышиванья
в игле резец и кисть, Жиль Гобелен!

Пусть все живет – безумны упованья!
Равно бесцельно-скучны долг и грех;
картинные твои повествованья

таят в себе невыразимый смех!
Ты прав один! Живое стало перстью,
но грезы те, что ты вдали от всех

сплел, из отверстья к новому отверстью
водя иглой, свивая с нитью нить,
бессмертие купив послушной шерстью, –

живут, живут и будут вечно жить
загадочно, чудесно и капризно;
им даже смерть дано заворожить.

В них тишина, печаль и укоризна,
Тебе, о Жиль, была чужда земля
и далека небесная отчизна, –

ты отошел в волшебные поля,
где шелковой луны так тонки нити,
толпы теней мерцаньем веселя,

и где луна всегда стоит в зените,
там бисер слез играет дрожью звезд
на бархате полуночных наитий,

там радуга, как семицветный мост
расшита в небе лучшими шелками…
О Гобелен, ты был лукав и прост!

Как ты, свой век, владыка над веками,
одно лишь слово – изощренный вкус –
запечатлел роскошными строками;

божественных не признавая уз,
обожествив причуды человека,
ты был недаром гений и француз,
прообраз мудрый будущего века.



СОНЕТЫ-ГОБЕЛЕНЫ


* * *

Шутили долго мы, я молвил об измене,
ты возмущенная покинула меня,
смотрел я долго вслед, свои слова кляня,
и вспомнил гобелен «Охота на оленей».

Мне серна вспомнилась на этом гобелене, –
насторожившись вся и рожки наклоня,
она несется вскачь, сердитых псов дразня,
бросаясь в озеро, чтоб скрыться в белой пене.

За ней вослед толпа охотников лихих,
их перья длинные, живые позы их,
изгиб причудливый охотничьего рога…

Так убегала ты, дрожа передо мной,
насторожившись вся и потупляясь строго,
и потонула вдруг средь пены кружевной.


* * *

Вечерний свет ласкает гобелены,
среди теней рождая строй теней,
и так, пока не засветят огней,
таинственно живут и дышат стены;

здесь ангелы, и девы, и сирены,
и звезд венцы, и чашечки лилей,
ветвей сплетенья и простор полей –
один узор во власти вечной смены!

Лишь полусумрак разольет вокруг
капризные оттенки меланхолий,
легко целуя лепестки магнолий,

гася в коврах, как в пепле, каждый звук.
Раздвинутся, живут и дышат стены…
Вечерний свет ласкает гобелены!


* * *

Дыханьем мертвым комнатной весны
мой зимний дух капризно отуманен,
косым сияньем розовой луны
здесь даже воздух бледный нарумянен,

расшитые, искусственные сны,
ваш пестрый мир для сердца сладко-странен;
мне не уйти из шелковой страны –
мой дух мечтой несбыточною ранен.

В гостиной нежась царствует Весна,
светясь, цветут и дышат абажуры,
порхают попугаи и амуры,

пока снежинки пляшут у окна…
И, словно ласки ароматной ванны,
Весны улыбки здесь благоуханны.


* * *

Как облачный, беззвездный небосклон,
и где лазурью выплаканы очи,
в предчувствии однообразья ночи
подернут тенью матовой плафон,

и каждый миг – скользя со всех сторон,
она длиннее, а мечта короче,
и взмахи черных крыльев все жесточе
там, у пугливо-меркнущих окон.

Уж в залах дышит влажный сумрак леса,
ночных теней тяжелая завеса
развиться не успела до конца,

но каждый миг все дышишь тяжелей ты,
вот умер день, над ложем мертвеца
заплакали тоски вечерней флейты.


* * *

Как мудро-изощренная идея,
Вы не цветок и вместе с тем цветок;
и клонит каждый вздох, как ветерок,
Вас, зыбкая принцесса, Орхидея;

цветок могил, бессильно холодея,
чьи губы лепестками ты облек?
Но ты живешь на миг, чуть язычок
кровавых ран лизнет, как жало змея.

Ты – как в семье пернатых попугай,
изысканный цветок, вдруг ставший зверем!
молясь тебе, мы, содрогаясь, верим

в чудовищный и странно-новый рай,
рай красоты и страсти изощренной,
мир бесконечно-недоговоренный.


* * *

Роняя бисер, бьют двенадцать раз
часы, и ты к нам сходишь с гобелена,
свободная от мертвенного плена
тончайших линий, сходишь лишь на час;

улыбка бледных губ, угасших глаз,
и я опять готов склонить колена,
и вздох духов и этих кружев пена –
о красоте исчезнувшей рассказ.

Когда же вдруг, поверив наважденью,
я протяну объятья провиденью,
заслышав вновь капризный менуэт,

в атласный гроб, покорная мгновенью,
ты клонишься неуловимой тенью,
и со стены взирает твой портрет.


* * *

Гремит гавот торжественно и чинно,
причудливо смеется менуэт,
и вот за силуэтом силуэт
скользит и тает в сумерках гостиной.

Здесь жизнь мертва, как гобелен старинный,
здесь радости и здесь печали нет;
льет полусвет причудливый кинкет
на каждый жест изысканно-картинный.

Здесь царство лени, бронзы и фарфора,
аквариум, где чутко спят стебли,
и лишь порой легко чуть дрогнет штора,

зловещий шум заслышавши вдали, –
то первое предвестье урагана,
и рев толпы, и грохот барабана!



ПОСЛЕДНЕЕ СВИДАНИЕ


Бьет полночь, вот одна из стен
лукаво тронута луною,
и вот опять передо мною
уж дышит мертвый гобелен.

Еще бледней ее ланиты
от мертвого огня луны,
и снова образ Дракониты
беззвучно сходит со стены.

Опять лукаво озираясь,
устало руку подает,
неуловимо опираясь
о лунный луч, со мной плывет!

Всю ночь мы отблески целуем,
кружась в прохладе полутьмы,
всю ночь мы плачем и танцуем,
всю ночь, танцуя, плачем мы.

Неслышно стены ускользают,
сквозь стены проступаем мы,
нас сладко отблески лобзают,
кружась в прохладе полутьмы.

Так полночь каждую бывает,
она нисходит в лунный свет,
и в лунном свете уплывает,
как крадущийся силуэт.

И знаю я, что вновь нарушу
ее мучительный запрет,
и вновь шепну: – Отдай мне душу! –
и вновь она ответит: «Нет!»

Но, обольститель и предатель,
я знаю, как пуста игра,
и вот созданью я, создатель,
сегодня говорю: – Пора!

Конец безжизненным объятьям!
И вот лукавая мечта
пригвождена одним заклятьем,
одним движением перста.

Не сам ли мановеньем мага
я снял запрет небытия,
и вот ты снова – кисея,
и шерсть, и бархат, и бумага!



НОЧНАЯ ОХОТА


 В тоскливый час изнеможенья света,
  когда вокруг предметы,
  как в черные чехлы,
 одеты в дымку траурную мглы,
 на колокольню поднялися тени,
 влекомые волшебной властью зла,
 взбираются на ветхие ступени,
  будя колокола.
 Но срезан луч последний, словно стебель,
 молчит теней мышиная игра,
 как мотыльки на иглах, веера,
 а чувственно-расслабленная мебель
 сдержать не может горестный упрек
  и медленный звонок…
Вот сон тяжелые развертывает ткани,
узоры смутные заботливо струя,
и затеняет их изгибы кисея
 легко колышимых воспоминаний;
здесь бросив полутень, там контур округлив,
и в каждом контуре явив – гиероглиф.
Я в царстве тихих дрем, и комнатные грезы
ко мне поддельные простерли лепестки,
и вкруг искусственной кружатся туберозы
 бесцветные забвенья мотыльки,
а сзади черные, торжественные Страхи
бесшумно движутся, я ими окружен;
вот притаились, ждут, готовы, как монахи,
  отбросить капюшон.
Но грудь не дрогнула… Ни слез, ни укоризны,
  и снова шепот их далек,
и вновь ласкает слух и без конца капризный,
 и без конца изнеженный смычок…
Вдруг луч звезды скользнув, затеплил канделябры,
вот мой протяжный вздох стал глух, как дальний рев,
 чу, где-то тетива запела, задрожала,
  рука узду пугливо сжала,
и конь меня помчал через ряды дерев.
Мой чудный конь-диван свой бег ускорил мерный,
  за нами лай и стук и гул,
  на длинных ножках стройный стул
  скакнул – и мчится быстрой серной.
И ожил весь пейзаж старинный предо мной,
  вкруг веет свежестью лесной
  и запахом зеленой глуши;
  гудя зовет веселый рог,
скамейка длинная вытягивает уши…
     две пары ног…
      и… скок…
Мы скачем бешено… Вперед! Коль яма, в яму;
ручей, через ручей… Не все ли нам равно?
Картины ожили, и через реку в раму
мы скачем бешено, как сквозь окно в окно.
Та скачка сон иль явь, кому какое дело,
коль снова бьется грудь, призывный слыша крик,
  коль вновь душа помолодела
   хотя б на миг!
В погоне бешеной нам ни на миг единый
не страшны ни рога, ни пень, ни буйный бег!
  А, что, коль вдруг навек
   я стал картиной?!



МАСКАРАД

терцины


Доносится чуть внятно из дверей
тяжелый гул встревоженного улья,
вот дрогнули фигуры егерей,

и чуткие насторожились стулья.
Все ближе звон болтливых бубенцов,
невинный смех изящного разгулья.

Вот хлынули, как пестрый дождь цветов
из золотого рога изобилья,
копытца, рожки, топот каблучков,

и бабочек и херувимов крылья.
Здесь прозвонит, скрестясь с клинком клинок,
там под руку с Жуаном Инезилья,

а здесь Тритон трубит в гигантский рог;
старик маркиз затянутый в жилете
едва скользит, не поднимая ног,

вот негр проходит в чинном менуэте, –
и все бегут, кружат, смешат, спешат
сверкнуть на миг в волшебно-ярком свете.

И снова меркнут все за рядом ряд,
безумные мгновенной пестротою
они бегут, и нет пути назад,

и всюду тень за яркой суетою
насмешливо ложится им вослед,
и Смерть, грозя, бредет за их толпою.

Вот слепнет бал и всюду мрак… О нет!
То за собой насмешливые маски
влекут, глумясь, искусственный скелет,

предвосхищая ужас злой развязки.



МЕНУЭТ Ш. Д'ОРИАСА


Среди наследий прошлых лет
с мелькнувшим их очарованьем
люблю старинный менуэт
с его умильным замираньем.

Ах, в те веселые века
труднее не было науки,
чем ножки взмах, стук каблучка
в лад под размеренные звуки!

Мне мил веселый ритурнель
с его безумной пестротою,
люблю певучей скрипки трель,
призыв крикливого гобоя.

Но часто ваш напев живой
вдруг нота скорбная пронзала,
и часто в шумном вихре бала
мне отзвук слышался иной, –

как будто проносилось эхо
зловещих, беспощадных слов,
и холодело вдруг средь смеха
чело в венке живых цветов!

И вот, покуда приседала
толпа прабабушек моих,
под страстный шепот мадригала
уже судьба решалась их!

Смотрите: плавно, горделиво
сквозит маркиза пред толпой
с министром под руку… О диво!
Но робкий взор блестит слезой…

Вокруг восторг и обожанье,
царице бала шлют привет,
а на челе Темиры след
борьбы и тайного страданья.

И каждый день ворожею
к себе зовет Темира в страхе:
– Открой, открой судьбу мою!
– Сеньора, ваш конец – на плахе!



ИЛЛЮЗИЯ


Полу-задумалась она, полу-устала…
Увы, как скучно все, обыденно кругом!
Она рассеяно семь раз перелистала
  свой маленький альбом.

Давно заброшены Бодлер и «Заратустра»,
здесь все по-прежнему, кто что бы ни сказал…
И вот откинулась, следя, как гаснет люстра,
  и засыпает зал.

Она не чувствует, как шаль сползла с колена,
молчит, рассеянно оборку теребя,
но вдруг потухший взгляд коснулся гобелена, –
  и узнает себя.

То было век назад… В старинной амазонке
она изысканно склоняется к луке,
на длинные черты вуаль спадает тонкий,
  и кречет на руке.

Сверкает первый луч сквозь зелень молодую,
крупицы золота усыпали лужок,
все внятней хоры птиц, и песню золотую
  вдали запел рожок.

Последняя звезда еще дрожит и тает,
как капля поздняя серебряной росы,
лишь эхо смутное из чащи долетает
  да где-то лают псы…

И та, другая, ей так странно улыбнулась,
и перья длинные чуть тронул ветерок…
Забилось сердце в ней, но вот она проснулась,
  и замолчал рожок…



В ПАРКЕ


Мерцает черным золотом аллея,
весь парк усыпан влажными тенями,
и все, как сон, и предо мною фея
лукавая… Да, это вы же сами?

Вот, улыбаясь, сели на скамейку…
Здесь день и ночь ложатся полосами,
здесь луч ваш локон превращает в змейку,
чтоб стал в тени он снова волосами.

Я говорю смущенно. (Солнце прямо
смеется мне в глаза из мертвой тени.)
Вы здесь одна, плутовка? Где же мама?
Давно, давно на бледном гобелене

она неслышно плачет надо мною,
ее печаль тиха порой осенней,
и безутешна скорбь ее весною!



КОМНАТА


Я в комнате один, но я не одинок,
меня не видит мир, но мне не видны стены,
везде раздвинули пространство гобелены,
на север и на юг, на запад и восток.

Вокруг меня простор, вокруг меня отрада,
поля недвижные и мертвые леса,
везде безмолвие и жизни голоса:
алеет горизонт, овец теснится стадо.

Как странно слиты здесь и колокольный рев
и бронзовых часов чуть внятные удары,
с капризным облаком недвижный дым сигары,
и шелка шорохи с шуршанием дерев.

Но так пленительна моей тюрьмы свобода,
и дружно слитые закат и блеск свечей,
камином тлеющим согретая природа
и ты, без ропота струящийся ручей,

что сердце к каждому бесчувственно уколу,
давно наскучивши и ранить и страдать;
мне просто хочется послушать баркаролу
из «Сказок Гофмана» – и после зарыдать.



КРАСНАЯ КОМНАТА

картина Матисса


Здесь будто тайно скрытым ситом
просеян тонко красный цвет,
однообразным колоритом
взор утомительно согрет.

То солнца красный диск одели
гирлянды туч, как абажур,
то в час заката загудели
литавры из звериных шкур.

Лишь нега, золото и пламя
здесь сплавлены в один узор,
грядущего виденья взор
провидит здесь в волшебной раме.

Заслышав хор безумно-ярый,
труба меж зелени в окне,
как эхо красочной фанфары,
взывает внятно в тишине.

Как бык безумный, красным светом
ты ослеплен, но, чуть дыша,
к тебе старинным силуэтом
склонилась бархата душа
с капризно-женственным приветом.



ДАМЕ-ЛУНЕ


Чей-то вздох и шорох шага
у заснувшего окна.
Знаю: это Вы, луна!
Вы – принцесса и бродяга!

Вновь влечет сквозь смрад и мрак,
сквозь туманы городские
складки шлейфа золотые
Ваш капризно-смелый шаг.

До всего есть дело Вам,
до веселья, до печали,
сна роняете вуали,
внемля уличным словам.

Что ж потупились Вы ниже,
видя между грязных стен,
как один во всем Париже
плачет сирота Верлен?



БОЛЬНЫЕ ЛИЛИИ


Больные лилии в серебряной росе!
Я буду верить в вас и в вас молиться чуду.
Я как воскресный день в дни будней не забуду
больные лилии, такие же, как все!
Весь день, как в огненном и мертвом колесе,
душа давно пуста, душа давно увяла;
чья первая рука сорвала и измяла
больные лилии в серебряной росе?

Как эти лилии в серебряной росе,
прильнувшие к листу исписанной бумаги,
душа увядшая болит и просит влаги.
Ах, эти лилии, такие же, как все!
Весь день, как в огненном и мертвом колесе,
но в тихом сумраке с задумчивой любовью,
как духи белые, приникнут к изголовью
больные лилии в серебряной росе!



TOURBILLON


Если бедное сердце незримо рыдает
и исходит в слезах, и не хочет простить,
кто заветное горе твое разгадает,
кто на грудь припадет, над тобой зарыдает?
А, грустя, не простить – это вечно грустить,
уронив, как дитя, золотистую нить!

Если сердце и бьется и рвется из плена,
как под меткою сеткой больной мотылек,
если злою иглою вонзится измена,
рвутся усики сердца, и сердцу из плена
не дано, как вчера, ускользнуть, упорхнуть.
Ах, устало оно, и пора отдохнуть!

Паутинкою снова закутана зыбкой
дремлет куколка сердца больного, пока
не проснется и гибкой и радостной рыбкой,
не утонет в потоках мелодии зыбкой,
не заблещет звездою мелькнувшей на дне,
не заплещет с волною, прильнувши к волне.

Вверь же бедное сердце кружению звуков,
погрузи в забытье и прохладную лень,
в их волненье сомненье свое убаюкав,
бесконечность раздумий в безумии звуков,
закружись полусонно, как легкая тень,
оброненная тучкой на меркнущий день.



РОКОКО


I. ROCOCO TRISTE

Вечерний луч, озолоти
больные розы небосклона!
Уж там с небесного балкона
звучит последнее «Прости!»

И золотые кастаньеты
вдруг дрогнули в последний раз,
и вот ночные силуэты
к нам крадутся, объяли нас;

И тем, чьи взоры ужасает
мир солнца, стройно и легко
из полумрака воскресает
грусть вычурная Рококо.

Вот тихо простирает крылья
на парк, на замок, на мосты
ниспав небрежно, как мантилья,
испанский вечер с высоты.

И весь преобразился сад,
пилястры, мраморы, карнизы,
везде бегут, на всем дрожат
Луны причуды и капризы.

Фонтан подъемлет клюв и вот
уж сыплет, зыблет диаманты,
волшебный шлейф Луны Инфанты
влачится по ступеням вод.

И верится, здесь на дорожке
под фантастической листвой
ее капризно-детской ножки
проглянет кончик голубой.

Обман спешит стереть обман…
Мосты, беседки… Мы в Версале,
и мы от запахов устали,
нам утомителен фонтан.

Кругом ни шороха, ни звука,
как хрупки арабески сна,
но всюду неземная скука
и неземная тишина!

В листве желанно и фигурно
застыл орнамент кружевной;
здесь все так мертво, так скульптурно
и все напудрено Луной!

Но этот странный мир постижен
лишь тем, кто сам иной всегда,
и трепетен и неподвижен
и мертво-зыбок, как вода;

кто, стили все капризно слив,
постиг бесцельность созерцанья,
усталость самолюбованья,
и к невозможному порыв.


II. ROCOCO GAI

Когда душе изнеможенной
родное небо далеко,
и дух мятется осужденный,
лишь ты прекрасен изощренный,
капризно-недоговоренный,
безумно-странный Rococo.

Ты вдруг кидаешь на колонну
гирлянд массивных цепь… и вот
она, бежавшая к балкону,
свою надменную корону
склоняет ниц, к земному лону,
потешной карлицей встает.

Ты затаил в себе обиды
от повседневности тупой,
твой взор пресыщенно-слепой
живят чудовищные виды,
и вот твои кариатиды
растут, как башни, над толпой.

Твои кокетливые змеи,
твои скульптурные цветы,
твои орнаменты, трофеи,
скачки, гримасы и затеи,
отверженным всего милее,
как бред изломанной мечты.

Лишь ты небрежный и свободный
в своих обманах мудро-прав,
загадочен, как мир подводный
с его переплетеньем трав;
мятеж с условностью холодной
невозмутимо сочетав,

лишь ты всевидящий провидишь
в затейливости – забытье,
ты цель лишь в сочетаньи видишь,
равно увенчиваешь все,
и все, венчая, ненавидишь,
влача проклятие свое.

Лишь ты коварный, вечно разный
все очертанья извратил;
неутомимый, неотвязный,
изысканный и безобразный
в один узор винтообразный
ты все узоры закрутил.

Лишь ты, своим бессильем сильный,
ты, с прихотливостью герба,
в бесстильности капризно-стильный,
с твоей гримасою умильной,
мне дорог, как цветок могильный,
приосенивший все гроба.

Лишь ты цветешь, не умирая,
не знаешь слез, всегда грустя,
скелет в гирлянды убирая,
ты души, что лишились Рая,
научишь изменять, шутя,
научишь умирать, играя!